И отошел ястребок. Через неделю открыли клетку — он вышагнул на крышу, почистился, покружился на лапах, встрепенулся, взмыл в небо и улетел навсегда. К облакам взлетел, а недавно умирал… И я сейчас вспомнил, как ястребок сидел с курами и было ему тошно. Вспомнил это, потому что Закомалдин размечтался:
— Сейчас бы по бору походить. Груздков пособирать… Да, видно, отходил, откружил… Вон на полочке книжка лежит. Достань-ко.
Я подал ему большую толстую тетрадь, прошитую у закромок толстой ниткой.
— Открывай давай.
Я открыл и уже не мог оторваться от старых, пожухлых страниц. На первом листе стояло: «Год 1883. Моя жизнь с рождения и по сие время».
Читал наугад страницы и улыбался простодушной, наивной откровенности повествования. «Вчера первый раз за жись одел новые порты. Сходил в них на гулянку, после их свернул и под подушку засунул. Пусть сохраняются до оженитьбы…»
«Неделю назад из тюрьмы пришел. Отсидел за хомуты. Зря на меня указали… Хомуты у хозяина не я украл, а сын собственный Прошка у целовальника заморил… А слава-то на меня пущена. Вышло, что отсидел зазря… Сынок первый, Степа, без меня помер от живота. Кинулся Катерину бить — мол, не устерегла, да что взять с бабы…»
Все это перемежалось с описаниями знакомых — врагов и друзей Закомалдина. Он описывал по дням и погоду, и состояние посевов, делился своими несчастьями, радостями, мечтал о лучших временах, рассуждал сам с собой, переносился в фантазию, балагурил — и все это из-под пера выходило той простой, страшной правдой, которая леденит душу. Он словно наслаждался своей откровенностью, часто себя осуждал, и эти места писались особенно суровым слогом. Читал я не отрываясь и чувствовал, что Закомалдин жадно следит за мной и сейчас спросит о чем-то важном.
Дальше шло описание похождений в австрийском плену, в гражданскую войну, потом записи перекинулись на тридцатые годы и на сегодняшние дни.
Закомалдин не вытерпел, спросил:
— Смешно?
Я молчал. За окном дождь разошелся сильней, на улице потемнело, и Закомалдин в потемках казался еще более бледным, только руки живые — чуть шевелились.
— Надо тетрадь дописать. Пустых мест больно много. Не могу сам-то — видишь… Хочу тебя просить.
Я удивился, промолчал. Его длинные руки пугали и заставляли думать только о них, больше ни о чем.
— После гражданской председателем колхоза поставили. Три года работал — за книжку не брался. Некогда… Эту войну в бригадирах проходил, сутки — бегом. После войны в больнице лежал — спина отнималась — тоже не до книги. Теперь вот душа на ладан… А дописать охота.
Я согласился дописать тетрадь, но только вместе с ним. Уходил от него печальный. Проклятый дождь выводил из себя. Не выйдешь ни в лес, ни на речку. Да и умирающий Закомалдин стоял все время в глазах.
Утром опять пошел к нему. Он все так же лежал недвижимо под простыней. Увидев меня, приободрился:
— Давай начнем сразу… Бери книгу, на чистом листе пиши заглавие — «Моя жизнь с 1933 года по 1936 год».
Я написал заглавие, и он стал диктовать. Говорил тихо, глухо, дышал со свистом. Часто хотелось остановить его, чтоб отдохнул, продышался, но я боялся прервать, только все ближе пододвигал стул к кровати, потому что голос его слабел.
Закомалдин умирал у меня на глазах и все последние силы вкладывал в слова, которые ложились в книгу. Он рассказывал о первом колхозе, о каком-то Гришке Трофимове, который пырнул его ножиком за то, что Закомалдин раскулачил его отца. Рассказывал он медленно, голос доходил до меня глухо, чуть слышно, сливаясь с шумом дождя на улице. Я быстро устал, вспотел, пальцы от ручки занемели, и мне хотелось остановить его — пусть отдохнет. Закомалдин ловил мой взгляд, усмехался, один глаз открыт весь, другой сужен, почти закрыт,
и вид у старика был надменный и хитрый, как у старой, пожившей птицы. Скоро закрылся и другой глаз. Он отвернулся к стене. Потом еще немного подиктовал и закашлялся. Сказал мне, что у него отпали легкие.
На другой день я просидел с ним часа два, и он говорил уверенней, голос звучал громче. Голос у него был хрипловатый, напевный, спать бы под него. Потом пропал и мой сон и дождь за окном забылся. Закомалдин стал рассказывать о своей мужицкой молодости, о второй жене, красавице Варваре Клевакиной, глаза его блеете* ли влажно и молодо, руки нервно ходили по простыне.
— Была у Вари коса… Косой этой тебя можно пять раз обмотать… Ласковая вышла жена. А у тебя есть люба-голуба?
Я покраснел, Закомалдин засмеялся. Смеялся он, словно кашлял. А я завидовал Закомалдину. У меня не было любы-голубы, а его Варя ходила тогда по земле статная, точеная, плясунья. Такая плясунья, что всю деревню перепляшет. Когда она шла, все занавески у окон вздымались — люди смотрели на нее, головой качали — кому-то достанется… Досталась она Закомалдину.
На третий день мы записали о бригадирстве в годы войны. Тяжелые были годы. Я их сам испытал. Жили голодно, холодно. Однажды Закомалдин привез нам дров, а мать моя всю ночь проревела: вот, мол, уже чужие люди о нас заботятся, а от отца ни слуху ни духу, живой ли уж поилец-кормилец наш… А потом он корове нашей Маньке сено вывез, сметал его на конюшню, не сказав нам ни слова. Потом зашел в избу, попросил напиться, и когда пил, то смотрел на мать — и жалостливо слезились глаза. Ему казалось, что без отца мы круглые сироты, сухие пеньки, да и нам казалось так же. Летом частенько заносил в саке карасей и опять томительно долго молчал у дверей или пил медленно из ковша воду.
Закомалдин диктовал теперь уверенней, сидел на кровати, спустив на пол ноги в теплых носках. Часто он скручивал цигарку, с лица его спала серая усталость. Он оживал, голос его звучал громко, по-молодому, дышалось легче, просил прочитать, что я написал. Слушал внимательно, настороженно, всем телом накренясь вперед, глаза его не мигали и не видели ни меня, ни книги, ни широкой горницы, а смотрели куда-то вдаль, далеко, о чем-то вспоминали.
— Вот умру, а книгу в школу отнеси… Пусть пионеры читают… — Он взглянул мне прямо в глаза и усмехнулся. Может быть, он шутил теперь, но я не понял и промолчал.
На пятый день Закомалдин уже ходил по горнице, шагая грузно, тяжело, и пол под ним скрипел. Он стал рассказывать, как вернулся с фронта старший сын Василий. Весь в орденах сын, веселый, смуглявый, и девки о нем заболели. Но Василий влюбился в соседку, в Замятину Зою, вдову, с пацаном на руках. Я записал в книгу, как Василий привез ей из города шаль пуховую в подарок, как Василий с Зоей в первый раз по деревне прошелся: он — справа, она — слева, а посредине — их руки вместе. Народ завидовал Зое, ведь Василий был в орденах и красавец.
Закомалдину особенно нравилось в книге это место о Василии. Старшего сына он любил сильней жизни, потому что был Василий от плясуньи Варвары и удался в нее, черноглазый, ласковый, черноволосый. Я также любил Василия тогда очень сильно. Я подражал ему, трогал на его гимнастерке медали, слушал, как он рассказывал о боях, горящих танках, и мне так же хотелось беспощадно бить всех врагов моей страны, стать героем. Вот почему о Василии я писал горячо, волнуясь, сочинял от себя. И когда читал Закомалдину это место, он потихоньку гладил мою руку, мне хотелось ее отдернуть, но я боялся. А он схохатывал и бормотал:
— Ты шибко-то не углубляйся… Оно того… Как бы Васька-то не обиделся. Ну да ладно. Дуй…
Но я знал — он не сердится, глаза его повеселели, лучились, к щекам кровь прилила, точно вошел с морозу, точно ледяной водой умылся да сухим полотенцем растерся, потом глаза сощурились, проглянули издалека, ласковые, уверенные, как у всех сильных людей, мудрых от своей силы.
Закомалдин совсем ожил. Он уже не ложился в кровать, а топил печь и кипятил чай, потом прихлебывал его из большой белой кружки и без устали диктовал. Он весь ушел в прошлое, снова жил той жизнью: работал за семерых, провожал из дома сыновей, строил в колхозе ферму, и кровь в его жилах горячилась, будоражила тело. И я опять вспомнил нашего ястреба. Вспомнил, как он долго кружился на лапах, потом взмыл в небо, перекувыркнулся через крыло и ушел к облакам.
В нашу книгу ложились все новые страницы, пришлось подшить к обложке чистую тетрадку. Закомалдин веселел час от часу. До смеху дошло. Он гладил меня по голове, как маленького, подолгу пропускал каждую прядь через пальцы, трогал мускулы выше локтя — мерил силу, потом у себя мерил, бурчал то ласково, то сердито, распахнул в доме все створки, надел высокие сапоги со скрипом и радовался, как скрипят они громко, весело и какой чистый заходит в створки воздух, какие сизые стоят дни, какие хитрые, белые бродят под окнами телята, как потемнели от дождя сосны и стали выше. Пол колыхался под его сапогами, он потел от чаю, от своих слов и вытирался чистым платком.