Выбрать главу

— С каких это радостей? Втору группу дали?

— На третьей оставили.

— На третьей. Они те вторую уж на том свете вырешат…

— Садись давай, не ворчи.

— Есть когда мне рассиживаться! Овощи-те кто рыть будет?

Панина мать и сама Паня много лет назад уехали из северной усольской деревни, на производстве осели, здесь и старика схоронили, но говор пермяцкий так и не истребился в них.

— Сколько там и овощи-те? Четыре редьки, десяток морковин! — сказала Паня. — Садись, приглашают дак.

Старуха побренчала рукомойником, подсела бочком к столу, взяла бутылку с ярко размалеванной наклейкой.

— Эко налепили на бутылку-то! Дорого небось?

— Не дороже денег, — возразила Паня, давая укорот матери и как бы поддерживая мужа в вольных расходах.

— Ску-у-усна-а! — сказала Панина мать, церемонно выпив рюмочку, и Сергей Митрофанович вспомнил, как новобранец в кепке обсасывал сыр с пальца. — Ты чё жмешша, Паранька? — рассердилась старуха. — И где-то куружовник есть, огурчики. У нас все есть! — гордо стукнула она кулаком в грудь и метнулась в подполье.

После второй рюмки она сказала:

— На меня не напасешша, — и ушла из застолья, оставив мужа с женой наедине.

Сергей Митрофанович сидел в переднем углу, отвалившись затылком на стену, прикрыв глаза. Деревяшка, вытертая тряпкой, сушилась на шестке русской печи, и без нее было легко ноге, легко телу, а сердце все подмывало, подмывало.

— Чего закручинился, артиллерист гвардейский? — убрав лишнее со стола, подсела к мужу Паня. — Спел бы хоть. Редко ты петь стал.

— Слушай! — открыл глаза Сергей Митрофанович, и где-то в глубине их разглядела Паня боль. — Я ведь так вроде бы и не сказал тебе ни разу, что люблю тебя?

Паня вздрогнула, отстранилась от мужа, и по лицу ее прошел испуг.

— Что ты! Что ты! Бог с тобой!..

— Так вот и проживешь жизнь, а главное-то и не сделаешь.

— Да не пугай ты меня-а!..

Он нашарил ее, притиснул к себе. Затылок жены казался под ладонью детским, беспомощным. Паня утихла под его рукою, лица не поднимала, стеснялась, видно.

Потом она ласково провела ладонью по его лицу. Ладонь была в мозолях, цеплялась за непробритые щеки. «Шероховатые», — он едва удержался, чтобы не погладить ладонь жены. Паня уютно припала к его плечу:

— Родной ты мой, единственный! Тебе — чтоб все счастливые были, да как же это устроишь?

Он вспоминал ее молодую, подавленную. В родном селе подпутал ее старшина катера, с часами на руке, лишил девичества. Он ни словом, ни намеком не ушиб ее, но в душе все же появилась мужицкая ссадина. Так с нею и на фронт ушел, и только в долгой разлуке рассосалось все, и обида оказалось такой махонькой и незначительной! Видно, в отдалении от жены и полюбил он ее, да все открыться не смел.

«Ах, люди, люди! Зачем же с таким-то прятаться? Или затаскали слово до того, что и произносить его срамно?»

— Старенькие мы с тобой становимся, — чувствуя под рукой заострившиеся позвонки ее спины, чуть слышно прошептал Сергей Митрофанович. — К закату клонимся.

— Ну уж…

— Старенькие, старенькие, — настаивал он и, отстранив жену, попросил: — Налей-ка по последней. Выпьем с тобой за всех нас, стареньких. — И сам себя перебил: — Да нет, пусть за нас другие, коли вспомнят. А мы с тобой за ребятишек. Едут где-то сейчас…

Паня проворно порхнула со скамьи, налила рюмки с краями. Когда выпили, со звуком поцеловала его в губы и црикрылась после этого платком.

— Эко вас, окаянных! — заворчала старуха в сенях.—

Все никак не намилуются. Ораву бы детишков — некогда челомкаться-то сделалось бы!..

У Сергея Митрофановича дрогнули веки; сразу беспомощным сделалось его лицо, не пробритое на впалых щеках и под нижней губой, — ударила старуха в самое больное место.

«Вечно языком своим долгим болтает! Да ведь что? — хотела сказать Паня. — Детишки, они пока малы — хорошо, а потом, видишь вот, отколупывать от сердца надо…» Но за многие годы она научилась понимать, что и когда говорить надо.

— Наплевай ты на нее! Пой лучше. Может, на душе полегчает.

Сергей Митрофанович посидел, зажав в горсть лицо, и тихо, ровно бы для себя, запел:

Соловьем залетным Юность пролетела…

Паня слушала, слушала и заткнула рот платком. Она сама не понимала, почему плачет, и любила в эти минуты своего Сергея так, что скажи он ей сейчас — пойди и прими смерть, она пошла бы и приняла бы смерть без страха, с горьким счастьем в сердце.

Не отнимая рук ото рта и плохо видя его сквозь слезы, Паня причитала про себя: «Ой, Митрофанович! Ой, солдат ты мой одноногий!.. Так, видно, и не избыть тебе войну до гробовой доски? Где твоя память бродит сейчас? По каким краям и окопам? Запахали окопы, хлебом заростили, а ты все тама, все тама…»

Она притиснула его к себе, торопливо пробежала губами по его горестному лбу, по глазам, по лицу, трепеща вся от благодарности за то, что он есть. Живые волоски на его лице покалывали губы, рождая чувство уверенности, что и вечно он будет с нею.

— Захмелел я что-то, — тихо молвил Сергей Митрофанович. — Пора костям на место. Сладкого помаленьку, горького не до слез.

— Еще тую. Про нас с тобой.

— A-а, про нас. Ну, давай про нас:

Ясным ли днем Или ночью угрюмою…

И снова увидел Сергей Митрофанович перед собой стриженых ребят, нарядную, зареванную девчонку, бегущую за вагоном. Эта песня была и про них, еще не умеющих защищаться от разлуки и горя.

Старухи на завалине слушали и сморкались. Панина мать жалостливо рассказывала в который уж раз:

— В ансамблю его звали, а он, простофиля, не дал согласия.

— Дак и то посуди, кума: если бы все по асаблям да по хорам, кому бы тогда воевать да робить?

— Неправильные твои слова, Анкудиновна. Воевать и робить всякий может. А талан богом даден. Зачем он даден? Для дела даден. На утешенье страждущих…

— Талан у каждого человека есть, да распоряженье на него не выдано.

— Мели.

— Чего мели? Чего мели? Талан — делать другим людям добро — все одно есть, да пользуются им не все. Ой, не все!

— У меня вот талан был — детей рожать…

— Этого у нас у всех излишек.

— Не скажи. Вон Панька-то…

— А чего Панька? Яловая, что ли? В ей изъян? В ей? — взъелась Панина мать.

— Тиша, бабы, слухайте.

Но просудачили песню старухи. Подождали они еще, позевали, которые крестясь, а которые просто так, и разошлись по домам.

На поселок опускалась ночь. Из низины, от речки Каравайки, по ложкам тянуло изморозью, и скоро на траве выступил иней. Пятнать начало огороды, отаву на покосах, крыши домов. Стояли недвижные леса, и цепенел на них последний лист.

Шорохом и звоном наполнится утром лес, а пока над поселком плыло темное небо с игластыми звездами. Такие вызревшие, еще не остывшие от лета звезды бывают лишь осенями.

Покой был на земле и в поселке. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Отяжеленная металлом и кровью многих войн, земля безропотно принимала осколки, глушила в себе отзвуки битв, но в теле старого солдата война жила неизбывно. Он всегда слышал ее в себе.

1967

Тамань

Сергей Воронин

Это было лет двенадцать назад. В Тамань я приехал с единственной целью посмотреть этот «скверный городишко», где когда-то бывал Лермонтов, походить по тем местам, где ходил он, отыскать тот берег, к которому причалила лодка «с честными контрабандистами», где сидела «ундина» у скалы, где чуть не погиб Печорин, а может, и сам офицер Лермонтов, — потому что в конечном писательском счете многое берется в книги из той жизни, какой жил сам писатель, и, вполне вероятно, то, что произошло в Тамани, могло случиться с самим Лермонтовым.