— А у меня тоже была любовная история в этом роде, — сказала приятельница милой дамы. — Но героиня этого романа не кошка, а чином пониже. Мышь. Меня полюбила мышь.
И было это дело вот как. Я когда-то много занималась музыкой. Жили мы тогда в нашем старом петербургском доме. Как сейчас помню — была ранняя весна, мутные северные сумерки. Я могла долго играть, не зажигая лампы. Разучивала я что-то сложное, кажется, Листа. И вот как-то, остановившись, слышу тихий шорох. Обернулась — мышка! Сидит тихо. Я стала играть дальше. Посмотрела — сидит. Даже подвинулась чуть-чуть ближе. И — представьте себе — каждый вечер, как я за рояль, так моя мышка вылезает и слушает. А иногда поднимет мордочку и чуть-чуть попищит-посвистит. Так мы с ней вместе исполняли Листа несколько недель.
Под конец она уже совсем со мной не стеснялась, подходила близко, садилась у самой ножки рояля, Одним словом — совсем свои люди, друзья-музыканты.
И вот как-то мышка пропала. Сколько-то времени ее не было.
Раз села я за рояль, взяла несколько аккордов, прежде чем развернула ноты, как вдруг слышу тихий-тихий писк. Оборачиваюсь и вижу картину. Вылезает из-за портьеры моя мышь, а за нею целая вереница крошечных, розовых, противных голых мышат, совсем новорожденных. А она ведет их за собой, оглядывается, потом так педагогично села и смотрит то на них, то на меня. Мне, значит, рекомендует: «Вот они». А им показывает: «Вот, дети, как нужно вести себя в концертах».
Мне, конечно, очень было жаль, но все же пришлось велеть лакею, чтобы утром разыскал под портьерой щель и забил ее. Сами понимаете — что мне было делать с целым мышиным выводком? Но все-таки это ведь очень мило, что она так доверчиво привела ко мне, к своему испытанному другу, своих прелестных деток. «Идемте, идемте, здесь интересная музыка, здесь мы отдохнем душой». А я забила щель! Но что поделаешь!
— И я знал в своей жизни такую бессловесную любовь дикого зверька, — сказал наш друг, старый доктор. — Не совсем зверька, но почти. Это был человечек, но такой примитивный, не сложнее вашей кошки, и голый, как ваши мышата, — ничего у него не было. Человечек этот был якут. Колай. Звали его Колай. Это, помнится, была такая история на севере нашего отечества. Кто-то из начальства, желая выслужиться, объявил, что не то триста, не то пятьсот человек якутов изъявили желание креститься, но чтобы непременно называться в честь государя Николаем. Не знаю, получило ли усердное начальство желаемую благодарность, но Николаев среди якутов появилось тогда много. Звались они между собою больше Колай, Колым, но все это были Николаи. А встречался я с ними в том полевом госпитале, которым заведовал во время войны. Их, уже не помню почему, пригнали в наши края рыть окопы. Вот из этих окопов они и попадали прямо к нам на койки, на солому, на подстилки, потому что цинга и тиф валили их сотнями.
Тяжелые это были пациенты. По-русски почти никто не говорил, докторов боялись, лекарства боялись, дотронуться до себя не позволяли. Да и наше положение было трудное. Медикаментов не хватало, за мясом приходилось гонять за двадцать верст пешком, потому что пробираться приходилось по колено в воде — так раскисли все болота кругом. Словом, кошмар.
Якуты наши были все маленькие и, на наш взгляд, все на одно лицо. Видели вы когда-нибудь тряпичные куклы? Шарик из ваты обертывают тряпкой и рисуют круглые брови, глаза точечками, ноздри и рот. Все плоское. Вот такие были у них лица. И злые они были — ужас. От страха, от страдания, от тоски. Трудно было с ними.
Вот как-то зовет меня дежурная сестра. Не может справиться. Принесли нового больного, и он не дает до себя дотронуться, санитара укусил, а ей в лицо плюнул.
Я пошел.
Он лежит, маленький, на вид совсем мальчишка. Лежит и воет.
Я подошел и стал тихонько, ласково говорить. Как с грудным ребенком или с собакой, не выбирая слов, а главное, заботясь об интонации.
А он все воет и воет. Однако стал делать паузы. Притихнет и прислушается. А я все говорю, все тихо, все ласково. Он стал делать паузы подольше. Тут я осмелел, присел к нему на койку, протянул руку. Он ничего. Тогда я стал гладить его по голове. Волосы у него были жесткие, как звериная шерсть. Он притих, слушает. Я мигнул санитару. Тот сдернул с него тряпье, сделал впрыскивание. Наш Колай совсем стих, дал себя осмотреть. Плох он был, бедняга, совсем безнадежен. Лежал всегда с закрытыми глазами. Только когда я подходил, в узеньких щелочках всегда блеснет огонек. Он даже что-то говорил мне, так доверчиво, как своему, и так робко, как беспредельно высшему и чтимому, что, наверное, считал меня чем-то вроде важного шамана.
Как-то раз, увидя меня, он особенно заволновался, и даже стал смеяться, и замахал руками, словно подзывал к себе. Я подошел. И он, захлебываясь радостным смехом, вытащил из-под подушки грязный обрывок какого-то журнала и, мыча, толковал мне что-то.
Я взял бумажку. Это была вырванная откуда-то иллюстрация, изображающая якута, нарты и собак в упряжке. Я полюбовался, пощелкал языком, поулыбался и погладил Колая по его шерстяным волосам.
Он был очень счастлив и взволнован, даже чересчур.
Соседние больные тоже подняли головы и щелкали языками. Все уже знали, какое у Колая сокровище, и гордились вместе с ним.
Время шло. Ужасное время. Дождь лил не переставая. Выбраться из нашей трясины не было никакой возможности. Люди гнили заживо.
Из соседних мест, где работали пленные венгерцы, приходили вести еще страшнее. Посланные за мясом за тридцать верст — от них было дальше, чем от нас, — уже не возвращались. Они не убегали, нет. Они просто умирали по дороге.
Но те хоть враги, а ведь здесь свои. Жалко.
И вот получаю я наконец долгожданное предписание. Переводят меня на другое место. Что будет — не знаю, но хоть из болота выберусь, и то слава богу.
Добрался до нас и мой заместитель. На его счастье, дожди прекратились и начало подмораживать, а то я и с предписанием не мог бы двинуться.
Вот пошел я сдавать ему своих больных.
Те уже знали, что я ухожу. Кто понимал по-русски, объяснил остальным. И вижу — мой Колай смотрит на меня и шарит что-то по своей подстилке, по рваной своей рубахе.
Спрашиваю соседа — тот понимал по-русски:
— Чего он?
— А он ищет, что тебе подарить. Ничего нет, а он тебя любит.
У Колая ничего не было. Ну, совсем ничего. Казенная подушонка, простыня, рубаха. У некоторых хоть махорка была.
У него — как есть ничего.
И с таким отчаянием смотрели на меня узенькие полоски его глаз, что вся эта простая комическая маска, которую дала ему природа вместо лица, вдруг сделалась трагической, как на фронтоне древнего театра.
Я протянул к нему руку.
— Колай, — говорю. — Не надо, Колай!
И вдруг лукаво сверкнули узкие глазки, поплыли в сторону щеки — Колай засмеялся. Засмеялся, сунул руку под подушку и вытащил тот самый замусленный обрывок журнала, где был якут с собаками.
Он великодушным, щедрым движением втиснул листок мне в руки и даже слегка оттолкнул меня — иди, мол, уноси свое счастье.
И смеялся так, что слезы навернулись ему на глаза.
И я взял замусленную бумажку и бережно спрятал в карман, и нагнулся, и поцеловал Колая в шерстяную его голову, и унес с собой драгоценный дар, самый драгоценный, какой я получил за всю мою жизнь. В этой бумажке отдал мне человек все, что у него было на земле.
Наш быт
И все эти годы своего беженства Аросов ни на минуту не забывал лица своей матери, того лица, которое он видел, обернувшись на сходнях парохода, когда покидал родной берег.
Она, старуха, стояла одна, растерянная и несчастная, искала его глазами и не видела в этой серой солдатской толпе. Ее пухлые, дряблые щеки дрожали. Она вытирала рот комочком платка и даже не плакала — так была она потрясена всем происходящим.
Так бывает с человеком. Когда налетит на него нежданное горе, оно всегда сначала ошеломит, и все в человеке остановится: и мысли, и чувства, и нет в нем ни сознания, ни боли — ничего. И только потом, когда схлынет волна, захлестнувшая его душу, начинает он понимать и мучиться.