…Прошлой ночью я видел, как они возвращались с концерта. Я заметил его победоносную улыбку и ее невинный вид (знаю по собственному опыту, что означают эти невинные виды). Вот тут я и пришел к решению вызвать его на следующее же утро! Я подготовил короткое, но неудержимо оскорбительное заявление, которое я адресую ему в ее присутствии. Оно начнется так: «Любезнейший Муке…»
По каким-то причинам он не появился ни за завтраком, ни за дежене. В то утро меня кошмарно мучила экзема, зудело все тело… Я даже не ответствовал Аполлинарии, чей голос, необъяснимо веселый и энергичный, доносился сверху.
Позже, в казино, я натолкнулся на Маркса и уже готов был сказать ему «любезнейший Муке», когда внезапно заметил, что он чертовски не в себе.
Он схватил меня за локоть и сжал его обеими руками, то есть всеми своими одиннадцатью пальцами. «Вы ничего не знаете, Теодор? Он — в городе!» Кто он, черт возьми?
«Он! Проклятый испанец! Сальвадор!»
«Любезнейший Муке» был абсолютно разбит и потерян, он оглядывался вокруг в каком-то замешательстве и времена-ми почесывался, как будто он тоже был знаком с шалостями экземы. Выуживая из его неясного бормотания кусочки смысла, я все же смог соорудить некую картину драматических событий сегодняшнего утра.
Неделю — или около того — тому назад господин Маркс (ни в коем случае не «любезнейший Муке»!) прошпионил за своей Полин (он так и сказал «моя Полин», хотя, впрочем, тут же поправился — «наша Полин») и нашел ее на местной почте. Подглядывая через отверстие в задней двери, он увидел, что она посылает депешу в Париж.
Через пару дней она получила ответ и залилась счастьем. Сегодня утром она пошла на вокзал и встретила молодого (объективный наблюдатель должен признать — очень молодого и очень привлекательного) незнакомца иберийской внешности. Они начали целовать друг друга и занимались этим, по часам, пять минут без перерыва. Потом они начали говорить, и она называла его Сальво, а он ее — Ало. Господин Маркс был вне себя от возмущения — разве это не вполне откровенное проявление самоиндульгенции в наши суровые времена? Он выдвинулся вперед из-за фонарного столба и обратился к паре с вопросом: «Который час?» Он даже слегка их подтолкнул.
«Вообразите, Достоевский, они прервали свои поцелуи, или, лучше сказать, жевание друг друга, взглянули прямо на меня и не заметили меня! Слепыми глазами, мой бедный сибиряк, совершенно стеклянными глазами посмотрели они и сказали: «Пол-третьего», — хотя большие часы прямо перед ними без всяких околичностей показывали без десяти четыре.
Со станции Сальво и Ало бросились в отель и беззастенчиво нырнули прямо в ее комнату. Они и сейчас еще там, мой бедный сибиряк!»
Вдруг меня пронзило довольно странное в таких обстоятельствах сочувствие к этому пареньку. Так или иначе, но у нас, очевидно, есть что-то общее, если уж мы испытываем те же самые (или, скажем, похожие) чувства в адрес избалованной и возмутительной персоны.
«Мой бедный палестинец, — сказал я ему и предложил понюшку табаку, фактически все, чем обладал в данный момент. — Позвольте мне откровенно вам сказать, что до сих пор я вас очень сильно недолюбливал. Вот уж не думал, что германский ученый муж, социолог и экономист, иначе говоря, изощренный самозванец может быть так одурманен страстью. Через эту муку я и сам прошел, и потому сейчас я предлагаю вам единственное утешение, которым располагаю, — эту жалкую толику табаку-с. Приступайте, нюхайте и чихайте, это принесет облегчение!»
«Я знаю, мы не соперники, Достоевский, — сказал он, все еще дрожа. — Гиганты могут задирать друг друга, но в глубоких тайниках своих душ они всегда союзники. Нам нужно наказать это ничтожество, совместно мы должны дать бродяге хороший урок!»
Тут я его сурово ограничил: «Надеюсь, вы не имеете в виду мою Музу?»
«Нет! Нет и нет! — лихорадочно воскликнул он. — Говоря «бродяга» и «ничтожество», я имею в виду этого сосунка-испанца, этого клоуна Сальво, этого наглого нарушителя нашего гармонического содружества трезвых умов и вдохновенных душ…»
Мой бедный палестинец едва не плакал. Я положил ему руку на плечо. Он мне нравился.
Впрочем, вскоре слезы его высохли, и он снова взялся запускать фейерверки пламенных слов и угрожающих взглядов. Мог ли кто-нибудь предположить такой запас взрывчатых веществ в обычной затхлой библиотечной крысе?
«Мы раздавим гнездышко прелюбодеев! Вы, Достоевский, вызовите Сальво на дуэль! Я обещаю быть вашим секундантом! Вы увидите, он немедленно наложит в штаны! Он поймет, кто из нас настоящий мужчина, а кто молокосос!»
«А почему бы вам его не вызвать, Карл?» — спросил я осторожно. По причине, непонятной мне самому, мне не хотелось терять внезапную привязанность к этому чудиле, кроме того, мне вовсе не хотелось играть роль тарана в этой любовной битве.
Он чихнул однажды, дважды, трижды. «Теодор, я надеюсь, вы не подозреваете меня в желании спасти свою несуразную жизнь за счет вашей, бесценной! Однако дуэли как отвратительное наследие старого мира резко расходятся с моими убеждениями, а они, то есть мои убеждения, это единственное сокровище, которое неисправимый мот оставил нетронутым».
«Неисправимый мот» мне снова нравился. «Простите, Карл, но я боюсь, что Сальво отклонит мой вызов на тех же основаниях. Все-таки ведь он и сам человек самых новых убеждений. Насколько я знаю, он один из ваших последователей, марксист!»
К этому моменту мы стояли возле фонтана, увенчанного глубоководным монстром в окружении похотливых наяд. Вождь самой дерзкой и дальнобойной европейской идеи перед образчиком безнаказанного злоупотребления бронзой… Зрелище почти невыносимое.
«А вы сами вообще-то марксист?» — спросил я со всей симпатией, на какую только был способен. «Конечно, я марксист». Я потрепал его по плечу: «Единственная разница между вами и Сальвадором заключается в том, что вы марксист теоретический, а он практический». Маркс рассмеялся: «Спасибо, Теодор, зa урок сибирского стоицизма. Давайте-ка выпьем, а потом — играть, играть и играть!»
В этот момент он мне нравился больше всего.
Всю ночь Карлушка делился со мной секретами своей научной антирулетной системы. «Весь этот подлый вздор казино, Тэдди, — говорил он мне, — каково, зовет меня Тэдди, — так же как и весь гнилой капитализм, основаны на фетишах и стереотипах. Моя система, как в жизни, так и в игре, напротив, базируется на решительном отвержении фетишизма как такового. Освободившись от древнего обмана, мы станем непобедимы».
Честно говоря, я предпочел бы не описывать весьма ридикюльного, наполеоновского поведения моего нового друга в начале той ночи. Из разных углов зала он посылал мне какие-то необъяснимые знаки и жесты, словно Император, направляющий свою гвардию. Иногда он вдруг менял тактику и начинал околачиваться за плечами у игроков. Однажды я заметил его мохнатое лицо, искаженное хитрой гримасой, прямо над декольте баронессы Энфуа. Он был похож на диковинного зверька, только что привезенного из Австралии. Время от времени он пробивался ко мне, совал мне в карман горсть фишек или клочок бумаги с инструкциями к следующему ходу. В те моменты, когда нашим телам случалось соприкасаться и, в соответствии с законами трения, выделять дополнительный жар, я мог слышать его лихорадочный шепот.
«…Юность безжалостна, похоть непреклонна… О, Тэдди, дорогой, как я счастлив, что не остался один в эту судьбоносную ночь; ведь, невзирая на тысячи последователей, я так одинок. Мой ангел никогда не ездит со мной в Рулетенбург. Мой ангел никогда не знал игровой горячки, он всегда укоряет меня за эту слабость. Он говорит, что этот отвратительный пережиток коррумпированного мира не к лицу мне, самому решительному критику этого мира…»
К тому моменту я еще не разобрался, что, говоря «мой ангел», Карлушка имеет в виду своего ученика Фрица Энгельса. Этот недостаток сведений, надо сказать, создавал какую-то дополнительную двусмысленность.
«…Мой ангел даже не принимает во внимание такой аргумент, как необходимость нанести мощный удар по капищу чистого капитализма, экспроприировать его сокровища для правого дела!