Выбрать главу

Зато он получил три полновесных вступительных монолога к новому спектаклю и сам скомпоновал из них один.

Кто имел право делать такие вещи?

Но эти грустные глаза…

Он был влюбчив и внушаем. Он влюблялся в нового автора, в артиста, в художницу, в критикессу, в режиссера. Еще чаще влюблялся в собственные идеи. Идея, овладевавшая им, становилась, в согласии с марксизмом, материальной силой.

Пришли вдруг в театр показываться два молодых артиста. Близнецы. Ну, действительно, очень похожие. Райкин в них сейчас же влюбился, его ужасно радовало, что они так похожи. Видимо, в голове у него возникли какие-нибудь виндзорские проказницы. Сейчас же близнецов приняли в труппу. Первые дни Райкин только о них и говорил. «Надо что-то такое с ними придумать, они же так похожи». Потом понемногу перестал говорить. Вскоре он уже не знал, что с ними делать. Их пытались куда-то вводить, это было нелепо и никому не нужно. И вот они его уже раздражали, безвинные близнецы. К счастью, — для него, конечно, — их вскоре забрали в армию. Больше он про них не вспоминал.

Вообще непростая была жизнь у его артистов… С одной стороны, замечательно работать в театре, который обречен на успех. С другой, сознавать, что ты — лампа, пусть даже и яркая, когда рядом постоянно сияет этот прожектор… Слабые скисали, сильные приспосабливались.

Самые сильные уходили.

Поразительно, но он был ревнив к чужому успеху. Ревновал, стоя за кулисами, когда артисты его собственного театра заставляли смеяться зрительный зал. Великий! Уникальный! Он! Райкин!..

А вот ревновал.

Даже к молодежному спектаклю «Лица» ревновал.

Это когда репетировался первый в истории театра спектакль без его участия. Конечно, он хотел, чтобы все получилось, — это же был его театр, его актеры, его сын, наконец, в главной роли. Но примириться с тем, что его не будет на сцене… Надо бы придумать, стал говорить он мне, чтобы он, Аркадий Райкин, хотя бы раз вышел с монологом где-нибудь в начале. Или в середине. Или в конце. Резко отвергать эту идею мы все — и я, и Валерий Фокин, который ставил спектакль, и Костя. — боялись. Конечно, это было бы замечательно, говорили мы. Но ведь это будет несоразмерно, говорили мы… Ваш выход, льстиво говорили мы, уничтожит ребят, это же совсем другой масштаб… «Масштаб» — это было нужное слово. Он нехотя соглашался. Но на следующий день его опять накручивал кто-нибудь из дежурных авторитетов — приятельница-театроведка, или старый друг, или новый знакомый. «Как! Спектакль вашего театра и без вас?!» И у нас опять начинались муки.

Потом-то он уже гордился: «Лица» — это уже было его детище, это уже он взрастил смену, уже радовался. И все же слегка ревновал…

Режиссеры в этом театре не приживались. Во всяком случае, на моей памяти. Начиналось с того, что он с гордостью объявлял труппе фамилию приглашенного постановщика. «Гениально понимает специфику нашего театра!» Через месяц он уже слушал этого постановщика, поджав губы. Потом ронял в кругу артистов: «Совершенно не понимает специфики нашего театра». Артисты с жаром подхватывали: «Не, не понимает!..» Режиссер бесследно исчезал. Иногда успевал появиться второй. «Чувствует нашу специфику…» Все повторялось.

Кончалось тем, что начинал режиссировать сам. С ним можно было не соглашаться. Но доказать ему что-либо было почти невозможно. Во-первых, он был упрям. А во-вторых, у него был козырной аргумент — он начинал показывать.

Однажды я оказался на репетиции, когда он вдруг начал показывать каждому актеру как тот играет и как следует играть. Я тогда понял буквальный смысл выражения «умереть со смеху». Я был близок. Ничего подобного я больше никогда не видел. И уже не увижу, конечно.

Авторов — как бы к кому ни относился, а отношения бывали всякие — считал людьми вспомогательными. Постоянно порывался сам менять текст, далеко не всегда к лучшему. Автор по большей части крепился, иногда не выдерживал. Я тоже пытался принципиальничать.

— Вы не так читаете, как написано, Аркадий Исаакович. Тут же мысль уходит.

— Куда же она уходит? — ласково отвечал он. — Она не может уйти без меня, а я же здесь…

Да, он был здесь.

Открывался занавес, и на сцену, вздымая овации, победно входил, вплывал, врывался этот флагман, этот линкор, в кильватере которого барахтались шаланды авторов, до чьих суетливых страданий публике не было никакого дела. Иногда мне казалось, что публике вообще не важно, что он говорит. Ей важно, что это говорит он.

Возможно, это было справедливостью высшего порядка.

У меня сохранилась уникальная афиша — предмет гордости, а больше стыда. Уникальная, потому что моя фамилия на ней — красным, а его — Райкина! — синим. То было давным-давно, в Ленинграде. У меня намечался авторский вечер, и я, — молодой тщеславный осел! — попросил его принять участие, почитать что-нибудь из нашего будущего спектакля «Его величество театр».