Мало-помалу я несколько пришел в себя и понял, что она права. Впрочем, я был все еще порядком возбужден и решительно обещал Линде (да и самому себе), что как можно скорее постараюсь выступить по радио в программе «Час покаяния». Я даже начал набрасывать текст своей будущей речи.
— И опять ты преувеличиваешь, спешишь, — сказала Линда. Она стояла рядом и смотрела, что я пишу. — Нельзя бросаться из одной крайности в другую — тогда заподозрят, что в минуту слабости ты можешь вернуться к прежним заблуждениям. Поверь мне, Лео, такие вещи нужно писать в спокойном состоянии.
Линда была права, и я почувствовал благодарность к ней за то, что она рядом — такая мудрая и такая сильная. Только вот почему она казалась бесконечно усталой?
— Ты не заболела, Линда? — спросил я со страхом.
— С чего мне болеть? На прошлой неделе у нас был врачебный осмотр. Мне прописали небольшие дозы свежего воздуха, а так все в порядке.
Я встал и обнял ее.
— Только не умирай раньше меня. Ты нужна мне. Ты должна быть со мной.
Но вместе с боязнью очутиться в одиночестве где-то в моей душе мелькнул проблеск надежды — а вдруг она и вправду умерла бы? Ведь это решило бы все проблемы. Но в таких мыслях я сам не хотел себе признаваться и в каком-то бессильном гневе крепко прижал ее к себе.
Мы легли и потушили свет. Моя месячная порция снотворного уже давно кончилась.
Даже если бы я не чувствовал ее нежного тепла и аромата, напоминающего о листьях чая, я все равно в тот вечер пожелал бы ее, я захотел бы большей близости, чем та, что могут дать краткие прикосновения. Годы преобразили меня. В юности чувства играли в моей жизни совсем не такую роль, как теперь: тогда я ощущал их не как неотъемлемую часть собственной натуры, а как некое приложение, что-то вроде надоедливого спутника, которого надо поскорее ублаготворить, чтобы он оставил тебя в покое и не мешал заниматься более важными делами. Иное дело сейчас. Мне было мало ощущать ее аромат и нежность тела. Я жаждал того, чего добиться было почти невозможно, — той Линды, что вдруг проглядывала сквозь обычную маску, чей облик прятался в глубине широко открытых, неподвижных глаз, в изгибах напряженно сжатого рта, прорывался в звуках усталого голоса, в спокойных, мудрых словах. Я почувствовал, как кровь стучит в висках, и, повернувшись на бок, подавил глубокий вздох. И снова повторил себе, что никогда близость между мужчиной и женщиной не принесет того, что мне нужно. Все это предрассудки — вроде тех, что были свойственны первобытному дикарю, который считал, что, съев сердце мужественного соперника, он сам станет мужественным. Никакой магический ритуал не даст мне доступа к тому блаженству, в котором отказывала мне Линда. А зачем тогда все остальное!
На стене висело «ухо полиции» и рядом «глаз полиции» — в темноте он действовал так же безотказно, как при свете. Никто не посмел бы сказать, что эти аппараты не нужны: если бы не они, сколько тайных встреч могло бы произойти, сколько шпионских сведений можно было бы передать — ведь спальни взрослых одновременно служили гостиными. Немного погодя, когда я ближе познакомился с семейной жизнью многих наших соратников, я вынужден был признать, что «ухо полиции» и «глаз полиции» неблагоприятно влияют на рождаемость в Мировой Империи. Но едва ли сейчас я охладел из-за них. По крайней мере, раньше они мне не мешали. Наша Тысячелетняя Империя никогда не смотрела на вопросы пола аскетически; напротив, производить на свет новых подданных считалось делом не только необходимым, но и почетным, и Империя делала все, чтобы мужчины и женщины, вступив в зрелый возраст, могли выполнить свой долг. По существу, я с самого начала ничего не имел против того, чтобы в высших сферах время от времени отмечали мои мужские достоинства. Это меня скорее стимулировало. Но с годами все переменилось. Если раньше даже в моменты самой интимной близости я зачастую обращался к аппарату на стене с безмолвным вопросом, как относится ко мне воплощенная в нем Высшая Власть, то с течением времени мысль об этой власти стала казаться помехой, и больше всего в те минуты, когда я особенно жаждал Линды и того недостижимого чуда, которое сделало бы меня господином над ее внутренним миром. Теперь я мысленно спрашивал не аппарат, а саму Линду. Моя любовь приобретала недопустимый, чересчур углубленный и личный характер, и это начинало беспокоить меня. Цель брака — дети, а все прочее — предрассудки. Да, пожалуй, эти опасные странности — еще один аргумент в пользу развода. Интересно, многие ли пары расходятся по той же причине?..
С тем я и попытался заснуть, но не смог. В моей памяти вновь всплыло письмо из Седьмой канцелярии Департамента пропаганды, слова завертелись и запрыгали перед глазами. Сон окончательно пропал, и я буквально не находил себе места. «Борец, обладающий цельной натурой, действует эффективнее, чем страдающий раздвоенностью», — это, разумеется, логично и правильно. Но как быть с теми, кто все-таки страдает раздвоенностью? Как заставить их перемениться, стать цельными?
Но тут я спохватился: а почему я так беспокоюсь об этих людях, словно сам я один из них? Нет, нет, так нельзя. Я ни за что не допущу собственной раздвоенности; как солдат я безупречен, в моей душе нет и не будет места ни обману, ни предательству. А бесполезные… прочь их совсем, их всех, и ту женщину тоже… «Долой тех, в ком нет цельности!» — вот мой лозунг отныне. «А твой собственный брак?» — спросил чей-то злорадный голос. Но я тут же нашел ответ. Если все останется по-прежнему, я разведусь. Да, разведусь, и все тут. Но, конечно, не раньше, чем подрастут дети.
И на душе у меня вдруг стало легко и ясно — ведь мое открытие как раз отвечает требованиям Седьмой канцелярии! И разве сегодня я не говорил с горничной в том же духе? Благодаря моему открытию мне поверят, меня простят — ведь я на деле доказал свою благонадежность. В конце концов, что значат несколько необдуманных слов? Я всегда был хорошим солдатом, а в будущем, может быть, стану еще лучше.
Перед тем как сон окончательно сморил меня, мне почему-то представилась смешная картина, одна из тех, что часто всплывают в сознании засыпающего человека: невысокий подвижной толстяк, которого я видел на празднике, стоит и обливается холодным потом, сжимая в руке письмо-предупреждение. Тот рыжий детина обвинил его в попытке сорвать праздник и опорочить мероприятия Империи. А ведь это куда хуже…
У меня вообще не было привычки мешкать по утрам, но в то утро я особенно торопился покончить с гимнастикой и душем и натянуть рабочий комбинезон, чтобы быть в полной готовности к тому моменту, когда явится инспектор.
И вот он пришел. Конечно, это был Риссен. Если я и испытал в тот момент разочарование, на моем лице оно не отразилось. В сущности, я и не мог надеяться, что мне дадут кого-то другого. И когда он появился передо мной, сутулый, как всегда, с обычным своим нерешительным видом, я вдруг ясно и отчетливо понял, что он так неприятен мне вовсе не потому, что между ним и Лондон, возможно, существуют какие-то отношения, нет, сама мысль об этом бесила меня именно из-за того, что в роли моего соперника оказался Риссен. Пусть кто угодно, только не он! Конечно, он не станет чинить мне препятствий, он для этого слишком кроток. Но я, честно говоря, предпочел бы более решительного, пусть даже недружелюбно настроенного инспектора, с которым мог он на равных помериться силами — конечно, при том условии, что он будет пользоваться моим полным уважением. Но к Риссену я не мог питать никакого почтения. Он был слишком не похож на других, слишком смешон. Правда, мне трудно было определить, в чем именно состояло это смешное, — пожалуй, прежде всего в его манере говорить, в самом темпе речи. Свойственные любому из наших взрослых соратников четкость и определенность выражений, умение связно и размеренно излагать свои мысли чужды были Риссену. В разговоре он порой так спешил, что слова буквально наскакивали друг на друга, а он еще к тому же сопровождал их бессмысленными, комическими жестами, делал совсем ненужные по ходу беседы длинные паузы, внезапно погружался в собственные мысли или бросал странные реплики, понятные только посвященным. А когда он слушал что-нибудь особенно интересное, все лицо у него так и подергивалось, как будто это не человек, а животное, которое не может владеть своими эмоциями. И все это в моем присутствии, присутствии подчиненного. Я, конечно, с одной стороны, сознавал, сколь велики его научные заслуги; но, с другой — хоть дело касалось моего шефа, не мог закрывать глаза на явное несоответствие между его достоинствами как ученого и его обликом подданного Империи.