На крыльце Вадиму пришлось перешагнуть через прогнившую, углом обломившуюся вниз половицу. Не пахло здесь ни богатством, ни частыми посетителями, И молодых рук, как видно, в доме нет.
В дверях Вадима встретил старик, правильнее было бы сказать — старичок, так он был невелик и сух, с редкими длинными седыми волосами, с поредевшей, тоже седой бородой, в темном одеянии, которое Вадим окрестил про себя рясой. (Позднее, читая книгу о знаменитом художнике, чье полотно было похищено из этого бедного дома, он узнал, что эта одежда, так сказать, домашняя одежда священников, называется «подрясник».)
Вадим решил, что это кто-либо из прислуги, и, показывая раскрытым свое удостоверение, сказал:
— Я следователь. Я хотел бы поговорить с самим священником Вознесенским.
— Я священник Вознесенский, — ответил старик, глядя на Вадима выцветшими, некогда голубыми глазами. — Меня зовут Николаем Евлампиевичем. Проходите, пожалуйста.
В минуту первой этой встречи они, кажется, поняли друг друга. Да, не «батюшка», не «отец», но и «товарищ» не подходит. Старик — молодец. Мгновенно и деликатно ликвидировал могущую возникнуть неловкость.
— Вы извините, я — вперед, укажу вам дорогу, — сказал Вознесенский. — Мы теперь только наверху, в теплой половине живем, внизу полы надо перестилать. Так что обойти придется…
Голос у него был неожиданный для старого, хилого тела, звучный, хорошо поставленный. Чувствовалось, что некогда голос этот мог заполнить собой церковь. Он сохранился, уцелел, избежал старости. Так у кадровых военных в неуловимом чем-то сохраняется строевая выправка.
— Вы… служите еще, Николай Евлампиевич? — спросил Вадим, шагая за стариком по длинным полутемным сенцам. Он помедлил несколько, не зная, правильно ли выбрал глагол «служить», но оказалось — правильно.
— Теперь уже редко. Служу, только если подменить кого из молодых приходится, — ответил Вознесенский.
Вадима позабавил его ответ. Совершенно так же мог сказать старый врач или токарь — «подменить», «из молодых».
— А так-то я безвыходно дома. С сестрой мы тут…
Сенцы наконец кончились, они поднялись по лесенке и вошли в комнату, небольшую, невысокую. Из нее виднелась дверь в следующую, и там слышались женские голоса, примолкшие, едва вошли Вадим и хозяин.
Да, пройти по этим сенцам, по лестнице, найти дорогу в жилые комнаты человеку, незнакомому с домом, нечего и думать.
— Николай Евлампиевич, я хотел бы посмотреть, где висели похищенные вещи, — сказал Вадим.
— Да, конечно, — печально отозвался старик. И вдруг у него вырвалось затаенное, о чем он, очевидно, только и думал после происшествия. — Это бог меня наказал! Нельзя было мне, старому, только для себя хранить такие сокровища. О боге надо было думать, а я свой дух услаждал…
Тоска и покорная искренняя вера звучали в его голосе, отражались в бесцветных глазах. А вообще-то ничего не было в нем от святости, от какого-то людьми придуманного ритуала, кроме одежды. Обыкновенный был старичок-лесовичок. Таких трое сидят на картине Нестерова «Лисичка». Даже не картину — репродукцию с нее однажды увидел в книжке маленький Вадим, но запомнилась она ему на всю жизнь. Сидят три старика, называются «пустынники». И так они сродни лесу и небу, что к ним выбежала лисичка и рассматривает безбоязненно. И они улыбаются, тоже смотрят.
— Николай Евлампиевич, давайте сядем поговорим, — насколько мог мягко предложил Вадим. Они сели у овального столика, накрытого самодельной, простенько подрубленной мережкой холстяной скатеркой. Вадим вспомнил мать. Она, бывало, так подрубала салфеточки, скатерки, занавески. У Никиты в доме они и посейчас сохранились. В новых квартирах таких не найдешь, считается, что мещанство.
— Почему вы так себя укоряете? — спросил Вадим. — Это мы себя должны…
— А потому укоряю, сын мой, — с внезапной силой, как видно искренне забыв, кому отвечает, перебил Вадима Вознесенский, — потому я себя корю, что давно надо было, как и завещал, отдать. Да очень уж трудно было мне с образом расстаться. От прадеда, деда и отца моего он ко мне перешел. Детей нам с покойной матушкой бог не дал, вот я и завещал образ. Так же и полотно незабвенного друга моего, покойного Василия Панкратовича. Не дело было одному мне этим творениям радоваться…
— Простите, Николай Евлампиевич, кому же завещали вы?
— Образ — храму нашему завещал, а Василия Панкратовича полотно — галерее, государству. А вот до смерти все при себе держал, расстаться все не мог. Думал, вот-вот, не сегодня-завтра, отдам богу душу, да видите — пережил! На горе свое, на нещадное раскаянье — пережил!