Глава 19
Еще в конце января Москву известили о том, что с ржевско-вяземского выступа немцы снимают семь дивизий и перебрасывают их на юг — к Харькову, Орлу и Белгороду. К известию Москва отнеслась с сомнением, но, когда дивизии с выступа все-таки убрались, сомнения, как это часто бывало, сменились безоглядным доверием, чтобы перерасти затем в подозрения: уж не подсовывают ли немцы сведения о себе, чтоб в будущем одурачивать? От этих нюансов мы Петра Ильича берегли. У Вязьмы и Ржева шли затяжные бои, немцы выравнивали фронт, но без паники, продуманно. Безболезненно для себя они перебросили на юг еще пять дивизий. Петр Ильич сбился с ног, по крохам собирая и достоверные известия, и невероятные вымыслы, просеивая их и процеживая. Черты лица его укрупнились, так, во всяком случае, мне казалось. Да и немудрено: он становился крупной фигурой, и были дни, когда он на сутки раньше Йодля, преемника Гальдера, узнавал о переброски танковых дивизий в группе «Шевалери». И уставал он много больше Йодля.
В начале марта замечено было: при длительной беседе Петр Ильич вдруг умолкал, накладывал на лоб пальцы и замирал в позе мыслителя. А у него просто-напросто начинался тик, над правым глазом вздувалась какая-то жилочка и колотилась.
Оставив Ржев и Вязьму, немцы вдруг ожесточились и отступать дальше не желали. Выдохлись и наши войска. Обе стороны подсчитывали, насколько прочны оборонительные возможности каждой, и Петру Ильичу пришлось туго, ему не хватало какой-то мелочи, ничтожного пустячка, чтоб как-то иначе глянуть на дислокацию немецких частей и предсказать будущее. Опять требовался человек, странностью своих служебных обязанностей схожий с кенигсбергским медиком.
И такой человек нашелся, сама судьба подала его нам на блюдечке, так сказать.
Поздним вечером, в час, когда в «Хофе» все столики заняты, в зал вошел громоздкий красномордый полковник со школьным портфельчиком в руке, убедился, что мест нет, приблизился к эстраде, где удлинял и укорачивал аккордеон полудохлый инвалид и где разевала рот — голодным птенцом — безгрудая певичка, уставился на сразу примолкнувших артистов и громко провозгласил:
— Сука!
Раздались аплодисменты мужчин и шиканье дам за столиками. Примчался патруль, предложил полковнику выйти. В ответ тот швырнул к сапогам патрульного лейтенанта визитную карточку и командировочное предписание: профессор, кавалер Железного креста 2-й степени. «Я настаиваю на том, что она сука!» — отпарировал прибывший из Смоленска полковник, главный ветеринар округа, отказываясь приносить извинения. Спасая клиентуру, я убедил патруль, что сам наведу порядок, и пригласил полковника к себе. Почуял наживу и обер-лейтенант Шмидт. Через час, в меру надрызгавшись, они в обнимку сидели в крытой коляске. Покатили. Петр Ильич пришел ко мне под утро, сказал, что в портфельчике коновала — сущее богатство, полюбоваться им, к сожалению, пока невозможно, однако дней через семь-восемь подадутся со скрипом двери кладовых с несметными сокровищами (Петр Ильич был нетрезв и выражался несколько высокопарно). И шифровка в Москву пойдет в конце марта. Так уверил он меня.
А я уезжал в Варшаву на неделю — настаивал Химмель. Игнат тоже ехал на несколько дней, у него были свои интересы в этом городе.
Уезжали мы в полной уверенности, что ветеринар будет обработан. Игнат трясся в соседнем вагоне. В Варшаве он исчез на два дня, размораживал свои старые явки. Мне же, вновь у Хакля, удалось глянуть на Тулусова. Бывшая столица Польши жила по берлинскому времени, ровно в 10.0 °Cергей Александрович Тулусов загнул руку за спину и включил «Телефункен», прослушал сводку Совинформбюро, комментируя ее постукиванием карандаша по столу. Тулусов запомнился таким: взгляд цепкий до прилипчивости, до неотдираемости.
Из клубка варшавских улиц вынырнул Игнат и браво предупредил: пора уносить ноги, немцы что-то затевают в гетто в ближайшие дни, ему пора возвращаться, да и надоело уже читать объявления о розыске себя. Не провожу ли я его до вокзала?
Времени хватало, шли неторопливо, и я покачнулся, мне стало плохо, когда я увидел впереди себя женщину, похожую на Анну Шумак. Не хотелось лгать, и я сказал: «Не так давно ко мне приходила дама. Приходила отдаваться. А я выгнал ее. И уже не вернуть». Игнат отвел глаза.
«Ты сделал правильно, — одобрил он. — Ты нажил еще одного врага, а когда кругом враги — это полезно. Упрощается выбор, ты точно знаешь уже, кто друг».
Рывок в Лодзь, где Химмель через черный рынок сбывал что-то, пакет в подарок ему — и 30 марта я вернулся в город. И сразу насторожился. Железнодорожная полиция проверяла — повально, тотально — документы у всех, чего никогда не было. На улицах усиленные патрули, сплошь из немцев. Ни одного полицая! Что-то случилось. Повсюду говорили о партизанах. Думал же я о Шмидте. Осторожно позвонил в промышленный отдел гебитскомиссариата. «Был недавно…» Стало легче. У «Хофа» маячил Гарбунец, обрадованно бросился навстречу. От него и стало известно: убито несколько местных деятелей и немец, подполковник Кирхайзен, но о нем официально объявлено: самоубийство.
— Какие там, к черту, партизаны! — возмутился Химмель, услышав от меня версию о партизанах. — Станут тебе они шлепать коммерсантов! Им подавай фигуры! Им подавай бонз! А тут… Ну, кому мешал школьный инспектор Щетка? Он что — кого-нибудь завалил на экзаменах? Да ходил и проверял, сколько часов отводят на преподавание немецкого языка. Человек мухи не обидел, а ему — пулю в лоб, причем не фигурально, я сам видел труп, дырка во лбу. А Нужец, владелец конторы? Тоже дырка во лбу. Чем провинился? Ну, был грех, баловался литературой, что-то там писал…
— Кирхайзен, — напомнил я.
— Гестапо правильно решило, что сам себя… Да ты его должен знать. Совсем запутался с бабами и долгами. Жена недавно приезжала, застукала с полячкой… Нет, партизаны — это выдумка гестапо. Скажу тебе по секрету: это грызутся местные бандиты, сторонники независимой, смешно говорить, Украины, наша опора в борьбе с большевиками. Доопирались!
Кое-что прояснилось. Убивать начали через трое суток после нашего отъезда в Варшаву. Подозрение пало на полицаев, их и заперли в казарме. Начальник местной полиции смещен. Идет перерегистрация аусвайсов и всех пропусков, комендантский час удлинен, выдача апрельских аусвайсов поставлена под особый контроль, отныне дополнительно требуется рекомендация, подписанная немцем, настоящим немцем, а не фольксдойчем, эти уже не в цене…
— Скоро и до тебя доберутся, — беззлобно заключил Химмель. — Дай список тех, кто нам нужен. Завтра кончается срок старых аусвайсов, будут выдавать новые, без аусвайсов на службу никто не попадет… Кстати, вы должны знать обер-лейтенанта Шмидта. Нельзя ли уговорить его… — Химмель изобразил пальцами процесс пересчитывания купюр. — Дело в том, что он не разрешил открывать пивоваренный завод, там, видите ли, есть среди прочего оборудование, без которого не может жить Великая Германия. Так намекните ему: лучшие сыны Великой Германии здесь! И лучшим сынам нужно пиво!
Вялое обещание постараться его удовлетворило. Секретарша вернулась с подписанными аусвайсами и пропусками, заодно и сообщила: обер-лейтенант Шмидт только что вышел из штаба гарнизона.
Ноги несли меня к Анне Шумак — и те же ноги уводили меня прочь. Я искал Шмидта, важно было узнать, отправлено ли донесение и что удалось вычитать в документах профессора, ветеринара. Лошади в весеннюю распутицу — это не только конная тяга. Это штабы, артиллерийские дивизионы, это дороги, по которым подвозятся боеприпасы. Жизнь отдашь за портфельчик специалиста по эпизоотиям. И если профессор еще в городе, то Шмидт где-то рядом с ним, в военной гостинице.
«Здесь два обер-фельдфебеля напряженно уговаривали приезжего фронтовика еще раз сходить в комендатуру: штамп, поставленный на его отпускное свидетельство, дает право всего лишь быть в расположении гарнизона, а не останавливаться в гостинице. Гауптман, с легким ранением отпущенный в Штеттин, злыми глазами ощупывал молодцеватых обер-фельдфебелей, не желая вникать в тонкости тыловой жизни… «Убыл 26 марта!» — заглянул в журнал один из обер-фельдфебелей, когда я спросил его о ветеринаре.