Ружич утешал себя мыслью, что многое еще прояснится, что слишком наивно делать серьезные выводы с ходу, после первой встречи. Успокаивало и то, что и вмешательство союзников, и дрязги, и театральность - все это не главное, все это отойдет, отступит перед тем святым делом, за которое взялось сейчас русское офицерство. Надо лишь побыстрее войти в курс всех событий, сжиться с новой обстановкой, взвалить на себя самый тяжелый груз, чтобы заглушить страдания, сомнения и тоску.
"Да, еще многое предстоит совершить, - думал Ружич, - многое передумать и осмыслить. Надо попытаться повлиять на Бориса, и он, конечно же, поймет. И еще - сродниться с теми людьми, с которыми самой судьбой уготован мне общий путь. Даже если кто-то из них в чем-то неприятен тебе, сделай так, чтобы изменить его к лучшему. Горько и постыдно, да, да, постыдно прятаться на родной земле. Постыдно!"
Ружич вдруг вспомнил растяпу-патрульного, вспомнил, как тот с жадностью затянулся горьковатым папиросным дымом, и теплое, жалостливое чувство охватило его: "Вот он, русский человек... Доверчивый, наивный...
Когда же он будет счастлив? Когда расстанется с нищетой и страданиями? Веками идет он через горе и муки.
И не видать впереди счастливой доли. Русский человек!
Раб с душою бога..."
Итак, борьба с большевиками? Они тоже утверждают, что борются за счастье народа. Но как можно совместить диктатуру и свободу?
Стодольский говорит, что в Чека работают невежественные пролетарии да жестокая матросня. Но разве следователь, что допрашивал его, Ружича, таков? Жизнерадостный, чем-то смахивающий на француза, он подкупал обаянием и убежденностью. И был момент, когда очень хотелось сказать ему чистую правду.
Удивительно, как удалось его провести! Назвал себя Громовым, придумал банальную историю - и этот юнец поверил. Ипаче бы так быстро не выпустрши. Допросил бы сам Дзержинский. Значит, все обошлось. По как мерзко на душе!
Ружич остановился у палисадника. Чем-то щемяте родным повеяло от тихих кустов сирени. Словно в машине времени, он перенесся в прошлое. Все, что он с такой жестокостью подавлял в своей душе, вдруг ожило и опалило его нетленным огнем. Он пытался пожертвовать всем:
женой, дочерью, личным счастьем ради борьбы. А дочь сейчас стояла перед его глазами, держа в руках мокрые от росы ветки сирени, и шептала:
- Какие мы счастливые!..
Счастливые... Она говорила это, наверное, сто лет назад.
"А как пахнет сирень в московских палисадниках, как пахнет!" - подумал Ружич, чтобы приглушить тягостное воспоминание, и тут же поймал себя на мысли, что в точности повторил слова Савинкова.
"В какой момент он сказал это!.. В какой момент! - Ружич вдруг ощутил, как исподволь вскипает в нем неприязнь к Савинкову. - "Не забудьте понюхать ветку мокрой сирени, господа!" Ну и артист!"
7
Незадолго до своей гибели дядя Глеб сказал Юнне:
- Ну вот. Я говорил с Феликсом Эдмундовичем о твоем желании работать в ВЧК. Он обещал подумать. Да ты не трусь, ты сама убедишься, какой это человек!
И хотя он успокаивал Юнну, она почувствовала, что дядя волнуется больше ее.
Юнну и впрямь вскоре пригласили на Лубянку, но говорил с ней не Дзержинский, а человек, назвавшийся Калугиным. Разговор был самый обыкновенный. Калугина интересовала биография Юнны, а так как ее биография умещалась на полстранпчке ученической тетради, то и беседа была краткой. Больше всего Калугин расспрашивал Юппу об отце: где он служил, когда пришло извещение о его гибели - и велел в следующий раз нринести этот документ ему.
Калугин произвел на Юнну впечатление замкнутого, нелюдимого человека. Он все время хмурился и отводил глаза в сторону, будто о Юнну можно было обжечься. Вопросы задавал грубоватым, недовольным тоном, и Юнне показалось, что он пропускает ее ответы мимо ушей. В конце концов она совсем растерялась, и разговор получился каким-то скомканным, незавершенным. Напоследок Калугин сказал, что ему все ясно и что Юнна может идти.
И еще, что о ее визите в ВЧК никто не должен знать.
- А как же... Как же с работой? - не выдержала Юнна.
Калугин пристально посмотрел на нее.
- Вызовем, - обнадежил он и провел мозолистой ладонью по бритой голове. - Если понадобишься.
Словно ушатом холодной воды облил.
Ожидание показалось вечностью. И вдруг - вызов...
Юнна подбежала к кабинету, который указал ей дежурный, порывисто схватила рукой холодную медную ручку двери и, как это бывало в минуты, предшествовавшие экзамену, зажмурила глаза. Так хотелось отгадать, что ее ждет за дверью!
Мысленно подготовив себя к встрече с Калугиным, едва не ахнула, увидев прямо перед собой Дзержинского.
Юнна стояла, боясь шелохнуться. Она не могла оторвать взгляда от его лица, убежденная в том, что он уже прочитал ее мысли.
- Садитесь, - предложил Дзержинский, придвигая к Юнне кресло.
Юнна села и лишь сейчас в кресле напротив увидела Калугина. Она поспешно кивнула ему, поймав себя на мысли о том, что было бы гораздо лучше, если бы она разговаривала с Дзержинским наедине. Дзержинский перехватил ее взгляд, обращенный к Калугину, и, видимо, понял значение этого взгляда, потому что сделал руками успокаивающий жест.
- Я хорошо знал вашего дядю, - сказал Дзержинский. - Это был честный человек. Отчаянно смелый. Надежный. Словом, настоящий большевик.
- Да, да, у нас вся семья... - подхватила Юнна. - И папа... Он погиб, это такое горе! - На глазах ее заблестели слезы, и она, не решаясь смахнуть их рукой, со страхом подумала, что теперь-то уж, увидев слезы, Дзержинский ни за что не возьмет ее на работу в ВЧК. - Мама до сих пор... - Юнне трудно было говорить, слова застревали в горле.
Дзержинский протянул ей стакан с водой.
- Нет, нет, - отказалась Юнна. - Это так, это... Мама все еще надеется... - Она передохнула и вдруг сказала решительно и убежденно: - Я уверена, если бы папа был жив, то был бы таким же, как и мой дядя, его брат...
Дзержинский молча смотрел на нее. В его взгляде пе было снисходительной доброты, которая обычно появляется на лицах людей, волею обстоятельств принужденных выслушивать то, что кажется им наивным и не очень серьезным. Он слушал Юнну, радуясь ее искренности и горячности.
Калугину не понравилось, что Юнна заговорила, едва Дзержинский начал беседу. Он считал, что ей следовало лишь отвечать на вопросы. Но еще больше не понравилось ему то, что Юнна, хотя ее никто и не спрашивал об этом, начала хвалить своего отца. К таким откровениям Калугин относился недоверчиво. Но Юнна не замечала настроения Калугина: она была всецело поглощена разговором с Дзержинским.
- Расскажите о себе, - сказал Дзержинский.
В первый момент Юнне показалось, что рассказывать о себе - это самое легкое, нет ничего проще. Ведь она очень хорошо знает себя, как же иначе? Знает и свой характер, и все, что отличает ее от других людей, и свои недостатки. Все-все...
- О себе? - переспросила она, и в ее голосе не прозвучало уверенности.
Щеки ее вспыхнули, она беспомощно взглянула на Калугина, будто именно он должен был подсказать ей то самое слово, с которого нужно начать рассказ о себе.
Дзержинский молчал, терпеливо ожидая, когда она начнет говорить. Его длинные тонкие пальцы сжимали коробок спичек: хотелось закурить, но он щадил Юнну.
- Никак, забыла, где родилась, кто твои родители? - не выдержал Калугин. - Ты же мне рассказывала.
- Родилась? - опять переспросила Юнна, злясь на себя за то, что мямлит. - Да, конечно же, я родилась...
- Знаем, что родилась, - сердито прервал Калугин. - Ты говори по существу.
- Терпение, немного терпения, - глуховато сказал Дзержинский, и, хотя Юнна не поняла, к ней или к Калугину обращены его слова, ей стало легче.
- Родилась в Москве, в тысяча девятисотом году. Папа - военный, мама учительница словесности. Она даже рассказы пишет. И вообще любит книги...
- А что любите вы? - спросил Дзержинский.
- Я? Борьбу! - не задумываясь, воскликнула Юнпа. - Знаете, как у поэта:
Нет, лучше с грозной бурей споря,
Последний миг борьбе отдать...
Юнна испугалась: забыла две последние строчки этой строфы, будто и не знала их вовсе! Она мучительно искала исчезнувшие из памяти слова, беззвучно шевелила губами, боясь взглянуть на Дзержинского.