— Не всегда в наличии, — уклончиво прокинул официант.
— Найти! Доставить из Франции! — подмигнул официанту Чумаков. — Доставку оплатим.
Проводив взглядом рысцой удалявшегося на кухню официанта, Чумаков налил большую рюмку водки, залпом выпил ее, густо намазал ломтик хлеба горчицей, жадно затолкал его в рот, зажмурился, прожевал и сказал не столько Тамаре, сколько самому себе:
— Вот так. В кавалерах «Золотой Звезды» мы покуда не состоим… Хотя, может, и сподобимся… Еще парочка таких ЛЭП, как Таежногорская, и, чем черт не шутит, заблестит, засверкает… Но пока находим свою дорогу без звезд. И, прямо скажем, живем вкуснее некоторых звездоносцев. — И вдруг возмущенно посмотрел в сторону Героя, словно тот сорвал с лацкана модного пиджака Чумакова эту «Золотую Звезду».
Перед людьми с «Золотыми Звездами» на груди Тамара со школьных лет испытывала благоговение и потому спросила испуганно и, пожалуй, с осуждением:
— Что с вами, Федор Иннокентьевич?! Что вы напустились на неизвестного вам человека. Ведь он совершил подвиг…
— Наверное, совершил, — покладисто сказал Чумаков. — И получил в награду чисто моральное удовлетворение.
Тамара с испугом взглянула на него. Впервые в их безоблачной жизни он говорил такие странные, такие чудовищные слова. Наверное, потому, что в обед выпил больше обычного и вот опять наполнил рюмку.
— Ах, вы о деньгах, — разочарованно сказала Тамара и даже осмелилась отодвинуть от него рюмку. — У нас в доме всегда был скромный достаток. Мои родители не боготворили деньги.
— И совершенно напрасно, — веско изрек Чумаков и с силой придвинул к себе рюмку. Выпил, аппетитно закусил, протер салфеткой губы, закурил, сел поудобнее. Тамара знала: такая расслабленная поза свидетельствовала о желании завести обстоятельный разговор.
— Ты знаешь, Тома, — начал Чумаков, — как я люблю тебя и Ксюшу. Я молодею рядом с тобой, расслабляюсь от перегрузок. И потому ведем мы себя, как новобрачные в пору медового месяца. Я ни разу не говорил с тобой серьезно…
Он еще ничего не сказал, но Тамаре вдруг стало страшно. Страшно было услышать то, что собирался сказать Федор Иннокентьевич, и страшно было не узнать об этом. И Тамара с женской хитростью попробовала сманеврировать:
— А что тут, собственно, знать, Федор Иннокентьевич? Ваша жизнь три года проходит у меня на глазах — опоры электропередач, заседания, поощрения, ваши триумфы.
— Все правильно, — сумрачно усмехнулся Чумаков. — И опоры, и заседания. Но что, по-твоему, главное для человека?
— Любимое дело, любимая семья, — уверенно сказала Тамара.
— Конечно. И все-таки, я думаю, главное — две вещи, два качества. Когда у тебя все в подчинении, все боятся тебя, и когда ты можешь все купить!..
— Но разве это хорошо, когда все боятся?
— Да не в этом смысле, Тома, — поморщился Чумаков. — Я говорю о власти, о диапазоне, влиянии, о роли данного человека среди прочих индивидуумов. — Он опять опорожнил рюмку и заговорил, приглушая голос: — Я никогда не беседовал с тобой об этом. И ни с кем не беседовал. Потому что люди — человеки, они ведь разные. Они улыбаются тебе в лицо, а за пазухой держат камень. И только поскользнись… — Он взмахнул рукой, как бы хватаясь рукой за что-то при падении. — А тебе скажу, потому что верю: любишь, значит, поймешь, не осудишь и не продашь… Сейчас мне сорок. Ты знаешь, мои служебные дела, — он суеверно постучал пальцами по столу, — идут неплохо. Не думай, что пьяная похвальба, я вполне допускаю, что лет через двадцать могу скакнуть аж в министры. Хочу ли я этого? Не стану кривить душой: хочу! И власть, и почет, сама понимаешь… А вот буду ли я счастлив эти двадцать лет, пока, обламывая ногти, стану карабкаться по служебным ступенькам, — это большой вопрос. За эти двадцать лет, чтобы не просто сносно существовать, а гордиться собой, счастливым себя чувствовать и тебя видеть счастливой, мне ой как много надобно! И тут я, при всем почтении к твоим старикам, согласиться с их бессеребничеством не могу никак. Может быть, потому, что запомнил с самого раннего моего детства от многомудрой тети Шуры… Я рассказывал тебе: после гибели родителей переслали слушатели последнего концерта отца старинную скрипку в футляре с надписью. Повертела ее тетка, повертела в руках, поцокала языком, потом говорит: «Дорогая, должно быть, вещь. Только без надобности она. За нее на Тищинском рынке ведро картошки разве что дадут». И лежит эта скрипка с тех пор в уголках шифоньеров, пылится футляр, темнеют буквы на металлической накладке, бесполезная вещь. Я так и не вышел в Паганини и, наверное, к лучшему… Так вот, эта тетя Шура вернется, бывало, из своего распределителя для научных работников, осушит маленькую с устатку и пустится в философию: «Ты, говорит, запомни, Федька, главное в жизни — сытный да смачный кусок. Вот в распреде у нас стоит перед твоим прилавком будь он там хоть сам профессор, хоть самый заслуженный, хоть кто. А я, неграмотная баба, у весов. Вешаю тому профессору, допустим, печенку. И если я ему по доброте своей лишние полкило отвалю, он и улыбнется мне, и Александрой Фоминишной повеличает, и шляпу вежливенько снимает, и поклонится своей лысой умной головой, и спасибо семь раз скажет. — Чумаков снова потянулся к рюмке, но передумал и продолжил с пугающей Тамару обнаженностью: — Ладно, ладно, Тома, не морщись. Чувствую, коробит тебя. Меня по мальчишеской наивности тоже коробило. А тут еще разные школьные прописи: «Бедность — не порок», «Не в деньгах счастье». Вот я подумал, подумал, когда мурцовки хватил, своими руками стал зарабатывать копейку, и понял, почему «люди гибнут за металл».