Не нужно иметь семь академических пядей во лбу, чтобы опознать такое мировоззрение как довольно оптимистический вариант политической эсхатологии. В атеистическом изводе этой веры изначального творца заменяет сам человек, и библейский сюжет о сотворении превращается в законсперированный шестидневный план — неделя божьей работы как своего рода декларация о намерениях, данная человеком в долг самому себе.
При таком сопоставлении судьба пролетариев совпадает с судьбой праведников нового града, избранного спасителем народа, к которому и приходит Мессия во славе ради торжества благодати во вселенной. Как тут не вспомнить зараострийское по происхождению, а потом манихейское и гностическое пророчество об окончательном разделении абсолютно реального — огня, света и огненно-световых детей — от абсолютного обмана и его до поры господствующих креатур хищной тьмы.
Почему же мы вынесли на обложку именно анархизм в качестве фермента, приводящего в движение другие проекты сегодняшних радикально левых? Почему именно этот термин представляется нам наиболее полезным для понимания пафоса современных революционеров? По очень простой причине. Самым слабым и не подтвердившимся в классическом левом мифе является, собственно, социальный адрес субъекта. Оптимизм никогда не ведет к познанию. Пролетариат и не мог оправдать надежд.
Это всегда очень заманчиво и облегчает проповедь — предположить, что та или эта группа и есть трансформаторы, революционные алхимики, эмбрионы реальности. Группы, якобы обреченные на откровение самим своим положением в истории. Версия о таких упорядочивает радикальный проект. Претензии на знание адреса высказываются и будут высказываться впредь людьми, близкими анархистам по духу и практике, но не по идентификации, людьми, заимствующими у анархистов героическую энергию, нигилизм и чувство личной ответственности ради достижения частных исторических целей вроде национального освобождения в третьем мире или борьбы за экологические ограничения в мировой метрополии.
Анархизм не есть самое верное учение, но есть всегда актуальная и именно этим ценная для радикалов тавтология. На вопрос: «Кто является волшебным субъектом и знающим пароль проводником к абсолютному?» — анархизм отвечает только: «Тот, кто является».
Тот, кто берет на себя эту задачу и кого хватило, чтобы ей соответствовать. Выходец из любого класса, конфессии, интеллектуальной семьи. Другой вопрос, что начавший столь рискованное движение неизбежно порывает и с классом, и с конфессией, и с семьей, и с прочими этажами социализации, попадая в своеобразное международное братство, интернационал несогласных и сопротивляющихся, связанных надклассовой, надэтнической и с трудом вербализуемой в дореволюционном языке конвенцией. Хьюи Ньютон называл это «революционным самоубийством» в своей одноименной книге. Смысл революционного самоубийства состоит в великом отказе от минимального буржуазного гуманизма со всеми из него вытекающими связями. Великий отказ свидетельствует о настигшем борца революционном откровении. После опыта такого откровения великий отказ происходит почти автоматически. Самоцелью же такой отказ является лишь для подражателей и, во-первых, не может заменить собой собственной причины, а во-вторых, не может быть по-настоящему осуществлен без этой причины, то есть без непосредственного опыта.
Берущий на себя обязанность быть субъектом определяется, конечно, поведением, а не болтовней. Для анархистов это всегда был первый критерий. Сто текстов, выступлений, семинаров доказывают чью-то причастность к субъекту истории в гораздо меньшей степени, нежели одна вовремя и не за деньги выпущенная пуля, один взорванный памятник, один день, проведенный за дело в камере. Как говорил кумир Хью Ньютона председатель Мао, правильно и вовремя написанный иероглиф может вызвать бурю. Однако гораздо чаще иероглиф — это ничего не стоящий мусор, оставленный прошлыми бурями истории на дороге обыденной жизни народа и призванный своим видом бередить сентиментальную ностальгию правящих классов по уходящим временам. Цена иероглифа редко превышает цену той капли туши, что на него потрачена.
Итак, помимо констатации вечной вакантности исторического адреса субъекта, анархизм — это еще и культ прямого действия как главного критерия. Хаким Бей называет такое действие «поэтическим терроризмом», а Мюррей Букчин — «непосредственным протестом, мобилизующим в нас смысл». Помня Ницше, предлагавшего философствовать молотом, анархист философствует арматурным прутом и булыжником, философствует, бастуя, садясь на рельсы, перекрывая движение, устраивая хакерскую атаку против глобалистского офиса, уходя добровольцем на далекий, но необходимый ему фронт, поджигая бутылкой с самодельным напалмом асфальт на пути полиции или минируя витрину магазина, затерроризировавшего зрителей ежеминутной рекламой. Даже захватывая балкон мавзолея, чтобы вывесить там антивыборный лозунг, анархист все-таки немного философствует, понимая, что радикальная социальная практика есть единственный доступный ему в «обществе спектакля» вид практики духовной.
На вопрос: «Кто является? — анархизм тавтологично отвечает: «Тот, кто является». Таким образом, через свою тавтологию анархизм исключает обреченность. Тот, у кого хватает ностальгии по абсолюту, чтобы соответствовать требованиям, высказанным левыми к революционному классу. Тот, кто способен к мобилизации, внешне противопоказанной обстоятельствами.
После окончания холодной войны современная капиталистическая метрополия чем дальше, тем больше напоминает как раз мир тотальной демобилизации, а современная массовая культура, заполняющая основную часть не занятого работой времени, в своих сюжетах, темах и принципах есть бесконечный и непрерывно перелистываемый семьями дем-бельский альбом, эксплуатирующий героические сюжеты в детективной, исторической либо футурологической версиях.
Найдется новый автор, который докажет и назовет точный социальный адрес очередной кандидатуры в исторические субъекты. И можно знать заранее, что адрес этот будет отнюдь не окончательным. Пока же все коллективные кандидатуры остаются лишь благими пожеланиями интеллектуалов к трудящимся третьих стран, городским маргиналам, угнетаемым женщинам и меньшинствам, молодежным субкультурам, этническим пассионариям. Эти группы, гипотетически способные на многое, не оправдывают возлагаемых на них надежд. Тут действует свой закон невыяснимости адреса, то есть вечной близорукости доказательного оптимизма.
Восстание исключает конъюнктуру, и потому проблема субъекта сопротивления переносится из исторической в экзистенциальную оптику, во вневременную ситуацию. После 68-го года революционеры в своем самоанализе превратились из экскурсоводов по будущему в трагических героев, а их чувство истории стало пониматься скорее как особое достояние, нежели маршрут расписания ближайших станций социального развития. Анархисты, впрочем, говорили об этом всегда и с самого начала меньше других левых увлекались позитивными оптимистическими утопиями.
Практика анархизма демонстрирует, что для человека-объекта, пытающегося стать субъектом, добивающимся от самого себя entwerden, пораженного революционным откровением и опознавшего в себе нездешнего агента, избранная социальная программа является скорее инструментальной, довольно условной и варьируемой, как модель оружия или цвет камуфляжа для партизана. Экзистенциальная утопия большинства современных левых воплощается в самом революционном акте. Что не отменяет, конечно, необратимых социальных последствий такого акта, просто последствия воспринимаются теперь как историческое эхо, угасающее вплоть до следующего «события».
Утопия анархизма призывает нас к действию в качестве субъекта истории, и любые вспомогательные программы тут всего лишь сопутствующие иносказания, метафоры, намёки на положение революционера, изложенные на нашем предреволюционном, доисторическом, неполном и гротескном языке.