Непонятную метаморфозу, случившуюся с ним почти сразу же после перехода в это важное учреждение, которое, занятые разговором, мы оставили позади, его превращение в пугливого государственного служку, вздрагивающего от собственного голоса, я в первую очередь связывала с его окружением — армией чиновников, с утра до ночи деловито сновавших мелкими, быстрыми шажками по напряженно натянутым коридорам учреждения, с лицами, чем-то напоминающими рельеф предгорий.
Наблюдая этого «певца свободы», некогда трепещущего от бескрайности грез и вечного присутствия витающей где-то поблизости смерти, а теперь часами сидящего на всевозможных официальных заседаниях, с туго затянутым галстуком, очками на кончике носа, наушниками в ушах, со сдержанностью и усердием отличника, непрерывно записывающего что-то, я все более убеждалась, насколько неожиданна и непредсказуема тайная суть человека, и какой-то частичкой своего сознания все-таки надеялась, что рано или поздно ему станет тесно в этих унылых залах заседаний, и, не выдержав, он наконец-то вырвется из этой удушающей тесноты, вспорет ее, как брюхо мертвой рыбы, и обретет спасение.
Однако по прошествии долгих месяцев, а потом и лет, в тщетной попытке обнаружить в глубине его глаз хоть что-то, похожее на душевное смятение, я подмечала на его лице вместо признаков тоски и стесненности следы затаенного счастья, покоя и удовлетворения, и понимала, что ни о Литературе, ни о тех, кого она избрала, я ничего не знаю, и от подобного прозрения испытывала еще большее потрясение.
Мы перешли на другую сторону дороги и двигались в направлении одного из центральных парков города. Пытаясь скрыть замешательство, а может быть, как-то смягчить, погасить иронию, которая проявлялась на его лице, я принялась рассказывать ему все, что знала о папе: как он, первый из глав Ватикана, посещал мечети во время визитов в мусульманские страны, как помогал сотням тысяч бездомных и нищих из своих личных средств, как в своих проповедях поэтизировал молитвы, произнося их в стихотворной форме, о том, как все энциклики, рассылаемые в епархии, находящиеся под духовным управлением Ватикана, и даже серьезные официальные документы он непременно завершал трогательными стихотворными молитвами, что, читая стихи даже в литургиях, он превращал этот строгий, традиционный, церковный обряд в умиротворяющий духовный акт.
Шагая рядом, он слушал меня почему-то с кислой миной, скривив губы и уставившись на свои ботинки. Странно, но и раньше эти несуразно-миниатюрные ступни каким-то образом влияли на мое восприятие даже самых сильных его стихотворений, ощутимо снижая энергию его поэзии.
Я продолжала говорить о том, как с любовью к Литературе он сумел создать в этом древнем очаге веры нетрадиционную атмосферу, что своим влечением к поэзии, стоящей выше всех культов, ему удалось расшатать окаменевшие за долгие века церковные рамки, чем поверг в смятение весь Ватикан и гильдию Кардиналов. Я пыталась изобразить ситуацию появления поэта-священника, опирающегося на закостеневшие церковные законы, но приводящего в действие иные, абсолютно новые, неписаные законы, создающие в Ватикане совершенно иную ауру. Мой коллега молчал. По его лицу было заметно, что сказанное ничего в нем не изменило. Я же, растрогавшись от собственных слов, часто покашливала, чтобы смягчить спазм, сжавший горло.
То ли от волнения, то ли от долгого разговора на ходу мы замедлили шаг. Цель, к которой, подгоняя время, я неслась, по ходу беседы потеряла свою значимость. И теперь мы просто прогуливались.
— Возразить нечего. Старик — настоящий поэт. И как ловко он использует свои возможности! — сказал он, и на его губах мелькнула улыбка умудренного жизнью человека.
В последнее время меня пугало и настораживало его саркастическое отношение к нуждающимся поэтам и прозаикам. Вместе с тем, какой-то не осознаваемой до конца стороной своих ощущений, я догадывалась, что эти «слабаки», о которых он отзывался с беспощадным юмором как о чуть ли не слабоумных, психически больных, своей преданной любовью к Литературе мешают ему в его особо важном учреждении, в высоком кабинете с плотно закрытой дверью, обитой кожей с обеих сторон, причиняя тайные страдания, связанные с чем-то, загнанным глубоко вовнутрь. И в нашу прошлую встречу, на том же узком тротуаре, разговорившись о друзьях и о минувшем, когда я принялась, оттолкнувшись от земли и устремившись к необъятным горизонтам Слова, увлеченно рассуждать о Литературе, он лишь улыбнулся со знакомой, злой иронией и сказал:
— Кончай эту комедию!.. Что за чушь! — Но тут же будто съежился, и тогда я поняла, что он боится Слова, как чего-то могущественного, способного уничтожить его.
Он и сейчас находился в напряженном ожидании опасности — его лицо и губы побледнели, хотя шагал он, не выдавая этого, медленной, вальяжной походкой, однако чувствовалось его стремление одержать верх в нашем словесном противостоянии.
Так, беседуя, мы довольно далеко удалились от места его работы. Казалось, он забыл о запланированной важной встрече и о чем-то еще более важном, а может быть, просто задвинул все это на задний план, так как с привычным, деловитым упорством продолжал разрушать мои воздушные замки.
— Искать чудо в этом мире — то же самое, что ловить птицу под водой. Все твои разговоры — это лишь… творчество. Чувства, работающие на вымыслы, — сказал он, будто поставил печать на исходящий документ, и умолк с видом жреца.
Я же, не желая сдаваться, напомнила ему о публичном извинении папы перед всем мусульманским миром за крестовые походы, когда он тем самым взял на себя ответственность за великие грехи, за разрыв связей между христианскими Западом и Востоком, за религиозные войны и инквизицию, даже за осуждение на пожизненное заключение, вынесенное инквизицией Галилею, о лично принесенном извинении перед всем человечеством… Припомнила и то, что через триста сорок лет после смерти Галилея, утверждавшего, что не Солнце вращается вокруг Земли, а Земля и все остальные планеты — вокруг Солнца, по инициативе папы была создана комиссия, реабилитировавшая ученого, сняв с него все обвинения. Он, казалось, не слушал меня — шагал, поглядывая на витрины магазинов, и вдруг спросил:
— Ну как можно освободить человека от чего-то после его смерти? — и язвительно хмыкнул.
Я выложила ему свою гипотезу о возможном продолжении наказания, понесенного в земной жизни, на том свете. Это, похоже, совсем разозлило его, и он зашагал быстрее, больше не оборачиваясь ко мне.
Думая о его внутренних терзаниях, причине его смятения, я бередила свою совесть, обвиняя нас самих в том, что некогда выпустили из рук этого кентавра, одной частью принадлежащего Литературе, другой — важному учреждению с узкими коридорами. А иногда, вспоминая морщинистое лицо его желчной, недовольной всем на свете жены, видела причины всего произошедшего с ним в ней.
Яд, исходящий от этой женщины, я ощутила очень давно, на каком-то общественном мероприятии, заметив, что он обращается с ней как с чем-то смертельно опасным, с тайной осторожностью и трепетным почтением. Такое же отношение просматривалось и в его полных тревоги и страха стихах последних лет, посвященных ее туфлям, перчаткам. Он читал их без вдохновения, с непонятной, напряженной ответственностью, будто официальный документ. И его привычку с раннего утра до поздней ночи, зачастую и по выходным дням, засиживаться в своем кабинете, напоминающем одиночную камеру, я также связывала с нежеланием остаться один на один с этой женщиной.
Временами я сваливала всю вину за происходящее на саму жизнь, на весь мир, управляемый страшными законами материальности, стремящейся уничтожить все духовное. Шагая рядом, я вспоминала его далекое прошлое. Не имея возможности платить за свет и тепло, долгие зимние месяцы он замерзал со своей семьей в темноте. Семейные неурядицы проглядывали сквозь неопрятность его одежд, когда, подавленный беспросветной нуждой, придя на работу, он молча сидел в своем пыльном закутке и смотрел на нас оттуда отрешенным взглядом. В такие минуты он напоминал старого, мудрого филина, потерявшего всякие ориентиры среди обилия развалин, окружающих его с четырех сторон.