И как трудно они понимали, что старая жизнь не вернётся, что надо строить новую — особенно если ты уже не молод да к тому же чувствуешь себя не просто человеком, у которого нет прошлого, но и кусочком народа, у которого вдруг не стало страны... Орф чувствовал, что эти люди напишут великую литературу, им просто не удастся от этого отвертеться. За последнее время Фридрих прочел много русских книг; он читал их подряд, век за веком, и с тревогой видел, как — век за веком — в них становится всё больше странного, не обеспеченного логикой, надрыва, всё больше истерики и перехлёста, всё больше вывороченной души; он видел это и понимал, что такая литература не могла не доиграться, не могла не взорваться: вот, она взорвалась, вместе со страной, золото утекло, остались какие-то нервические доразборки обанкротившихся гениев, какие-то декадентско-пролетарские отрыжки, какая-то пена, в которой умерла Афродита. Фридрих увидел, что изгнание — последний шанс русской литературы, что революция оказалась для неё благом, единственным средством спасения, указавшим путь: не «ввысь», к все-человечному раю небесному, а назад — к земной потерянной родине. Фридрих захлебнулся красотой акции, он поверил в гениальность истории, создавшей — одним небрежным жестом ленинского пошиба — уникальный эстетический факт: русскую эмиграцию.
Эти люди были лихорадочно живой, трясущейся в ожидании кисти художника, фактурой. Каждый из туповатых, мелкозапойных стихотворцев казался прекрасной поэмой. Стареющих барышень стремительно растащили в жёны европейские авангардисты: они быстро поняли, как и чем пахнет вдохновение. Каждый шаг бывших студентов рвался в роман (при этом они ухитрялись восприниматься не личностно, а в качестве единой энергетической массы — бывших студентов). Сюжеты были буквально рассыпаны по комнатам дома Верещагина. Один из сюжетов стоял на комоде: фотография брата, оставшегося в России (Глеб Юрьевич Верещагин, тоже ученый, гидробиолог, впоследствии прославился исследованиями Байкала). Собственно, в каждом из этих людей жила возможность десятка сюжетов. Разумеется, и в Наташе Верещагиной, восемнадцатилетней дочери Сергея Юрьевича. Она сидела в кресле — аккуратная, словно вырезанная ювелирными (?) ножницами из Карамзина, девушка; крепко сцепив в кольцо бледные пальцы, наклоняя голову и внимательно глядя на говорившего и — вот на что нас всех проще всего купить — усталыми глазами.
Как началась их любовь, уже не рассказать — отчасти оттого, что нас там не было, отчасти из-за расплывчатости предмета речи. Взгляды и жесты, остающиеся некоторые время висеть в воздухе после того, как глаза закрылись, а рука упала: они слишком не для книг. Возникая на стыках и переломах судеб, любовь не любит фабульных переломов и стыков, она незаметно сгущается из темноты и света, суггестируется из колыхания шторы, из обрывков разговоров, из приснившихся звуков. Мешая русские и немецкие слова, они рассказывали друг другу о детстве: его Вестфалия рифмовалась с её Подмосковьем, не совпадая в частностях: в несовпадениях — дыханий, ритмов, школ — сюжеты и возникают. Они гуляли в парке и трогали гудящие яблоки, они вместе играли с детьми Фридриха, они пили остатки музыки прошлого века, пролитой белым молоком на ступени вечеров Веренинга. Но не дай нам бог претендовать на художественность; мы и так уже излишне беллетризовали наш очерк, а попытки найти слова для описания любви и вовсе обнаружат нашу эстетическую никчёмность... Мы скромные биографы, нанизывающие на непритязательную ниточку своей концепции незамысловатые хирики фактов. Вот хирик: любовь началась. Во всяком случае, что-то началось...
Скорый на... хм... да... скорый на руку Фридрих отлично отдавал себе отчёт в том, что хочет Наташу. И — выбросив из головы уроки последних лет — уверенно повёл дело к удобному случаю и подходящей ситуации. Гертруда, убаюканная ритмичной жизнью, не заметила опасности и сама подготовила почву, вернее, постель: уехала с детьми... предположим, на ярмарку, мы, признаться, не знаем толком, куда и зачем она уехала. Возможно, она повиновалась уже запущенной фабуле, исходя из логики которой ей требовалось на некоторое время освободить сцену.
Была — ау, пафос, мы стыдливо оставим тебя за кадром — первая ночь. И была она длинной, и пока Фридрих вводит, гм, в неведомый ей доселе мир, мы немножко порассуждаем не о физиологическом, а о человеческом содержании этой ночи.