Для Фридриха она, как и весь связанный с Наташей комплекс ощущений, была той самой зацепкой, с помощью которой он возвращал себя к собственно жизни, выбивался из взвинченного состояния тотальной неадекватности, каким-то — достаточно приятным, впрочем, — образом фиксировал себя в земных координатах, приобретал пространственно-временную определённость, роль лихого любовника, полную как эстетической весомости, так и пересечений с сугубой реальностью. Отныне он снова мог делить на художника (разыгрывающего, предположим, этюд флирта... вот выраженьице... мы заборматываемся, если заборматываться дальше: флирт этюда) и на человека (лукавого соблазнителя, изменника и т. д.). То есть дело не в возможности деления на, дело просто в возможности ощущения себя и тем, и другим, неважно — в перепутанном или в распутанном состоянии. Он обрел локальную, ситуативную, но всё ж таки адекватность. Кроме того, он прикасался не только к женщине, он прикасался к субстанции русской эмиграции, к эстетическому факту, не уступающему грандиозности былому антично-средневековому хэппенингу (в котором в своё (или в чужое) время Фридрих не мог принять участия, теперь он брал своеобразный реванш) или иначе — может, он попросту дозрел до участия в такой акции, а тогда — в момент пересечения судьбы с морозовским откровением — он был ещё слишком молод (ох, мы запутались в этих скобках, проще разрубить).
Он вмешивался в великий русский хэппенинг. Он не просто прикасался к ситуации, он в ней активно участвовал: прикоснулся к девушке, она стала женщиной, прикоснулся к русской истории, её шестеренки и колесики пришли в движение. Фридриха немного беспокоили чисто бытовые контексты: лишить невинности девушку из хорошей семьи — это чревато таким скандалом... Но беспокоиться-то надо было за другое. Орф посягнул на участие в русской жизни: читатель сразу понял, что расплата ему выпадет страшная. Это не хирики вялить на треугольном острове...
Что касается Наташи, она вовсе не была в эту ночь контекстуальна. Силы, бросившие её на постель Орфа, мало зависели от каких-то дурацких координат, от социально-эстетических пространств, от целеполаганий. Она смеялась и стонала, она плакала от счастья и страха, но всё это шло изнутри. Она как бы вывернула себя из себя, она сама боялась поверить, что решилась на то, на что решилась. Она была воспитана в совершенно иной эстетике, по законам которой близость с мужчиной — случай катастрофический, экстраординарный, а в конкретной ситуации просто и невозможный. Дело не только в условностях приличия, дело в эстетике именно: почти ненарочный и очень мимолётный поцелуй в аллее, даже и не поцелуй, а обозначение поцелуя — вот кульминация сюжета, вот хирик, способный удержать на себе здание многотомной эпопеи... Что позволило Наташе переступить черту? (Ах, как ложно всё, что мы пишем о любви! — какая дурацкая фраза...) Орф держал за пазухою версию на этот счет: Наташа, полагал Орф, попала в некое люфтовое состояние между прошлой жизнью в России и будущей жизнью вне; тянулось, а вернее висело время тягостного ожидания, жизнь вертелась на одной точке, а её владельцы, расположившись кружком, мешая отчаяние с безразличием, ждали, куда она упадёт... Наташа оказалась вне времени — потому она и сделала то, чего никогда бы не сделала при плавном течении лет. Времени не было, а потому и событий никаких не было — сон, книжка... Вне времени начинает буксовать любая эстетика; буксовать или, напротив, скользить по сбросившему трение пространству. Время — трение. Во сне можно позволить себе всё, что угодно... Так думал Орф, и всё это было полнейшей чушью. Просто Наташа полюбила Фридриха.
После первой ночи последовала тугая, напряженная пауза. Удовлетворив первый порыв, Орф заосторожничал: ему не хотелось скандала, и он, к тому же, вспомнил о пошатнувшейся было идее семьи, продолжавшей казаться ему пусть менее яркой, но более надёжной, чем идея российского хеппенинга, который мало ли чем мог закончиться, Орф, по изящному выражению Бреме, «пару раз, бздя, обошел Наташу стороной» — такое с ним было впервые. Наташа ждала встреч, но не искала — достоинство не позволяло ей шагнуть к мужчине, который, — а кто его, немца, знает — может быть, её уже забыл. Прошла неделя или две недели: Наташа решила: забыл. Небо над ней раскололось, мир помутнел. Она чахла, худела, бледнела, лежала часами лицом к стене, по ночам плакала, а по пустякам — срывалась; в общем — она любила.
А Фридриха вдруг пригласили — в качестве то ли экспоната, то ли патриарха — на какой-то крутой симпозиум в Вену18; он поехал из любопытства, окунулся в бурную и — вот странно — до сих пор весёлую богемно-учёную жизнь, с удивлением обнаружил, что его имя внесено во все модернистские святцы, что его искусство не сдохло, как старая кляча, под забором с надписью Beatles19, а цветёт, пышет здоровьем20, завоёвывает площади и салоны; проводятся фестивали и трансконтинентальные перформенсы, выросли новые звезды, и они, эти новые звезды, рады видеть Фридриха в своей цыгановатой компании... Орф вернулся в Веренинг в цветах и поцелуях, подписавшись на участие в нескольких выставках и акциях и полный желания разрисовывать втиснутого в его багаж бумажного змея: в тот год сто авангардистов Европы развезли по своим сусекам сотни змеев, чтобы разукрасить их — вдоль, вусмерть — и запустить через год в небо Парижа21. Орф — простим себе ещё один претенциозный образ — благоухал.