Выбрать главу

И Фридрих, никогда не веривший, что сказки сбываются, столкнулся со сбывшейся: лицом к лицу, телом к телу. И — опять-таки тривиальный сказочный ход — Наташа его расколдовала: она вытянула из него своей любовью ответную любовь: столь же невероятную. Она сделала то, чего не смогла сделать вся предшествующая жизнь: он впервые стал адекватен: абсолютно, внеконтекстуально. Они придумали друг другу настоящее чувство, и оно пришло. Падали тяжёлые яблоки, зачастили какие-то придурковатые дожди. Осень, наверное. Почему-то цвели тюльпаны, дочери звали отца. Фридрих и Наташа прерывали объятия глухими рыданиями, день отъезда приближался со скоростью слез. Мы не умеем описать чувства в цветах и красках, ситуациях и диалогах; проще объяснить это отсутствием у нас литературного дара, труднее, но справедливее тем, что самим нам такие чувства неведомы.

Наташа остаться не могла: Сергей Юрьевич скорее бы съел маркшейдерский хренотопсель, чем согласился бы бросить девочку в лапах любовника-авангардиста. Фридрих не мог поехать: в России его модернистская репутация обеспечила бы чекистскую пулю не только Орфу, но и притащившему за собой эдакий хвост Верещагину. Оппозиция пребанальнейшая, переходящая из романа в роман, из эпохи в эпоху, из пустого в порожнее, возобновляемая на каждом витке с такой неизбежностью, что возможность художественно полноценного её разрешения кажется практически невероятной, а потому именно на этой трагически-неразрешимой ноте удобнее и логичнее всего завершать повествование. Да, Фридрих и Наташа рыдали на перроне бесконечными слезами, да, их растаскивали по сигналу последнего гудка, будто разрывали круг инь и ян, да, экспресс Берлин — Рига отразил на прощание блестящими окнами всё, что надлежало ему отразить: мокрые вязы, лоток, носильщика, кучку провожающих с носовыми платками, Фридриха, голубей, перечёркнутое проводами небо...

Но мы — продолжая удерживаться в санях честных биографов — не можем поставить здесь точку. А вернее — не мог поставить здесь точки Орф, он был всё-таки слишком по-другому воспитан. Он был очень чужд эстетике вечной разлуки, песни Сольвейг и бесконтактной любви до гроба: уже не к человеку, а к собственному сдавленному крику вслед уплывающим (в Россию) облакам. Эта эстетика казалась ему (и поделом, заметим, казалась) гигантской уловкой, единой фигурой умолчания, скрывающей за красотой поднебесной песни тривиальнейший хирик неверия в бесконечность земной страсти. Нет, Орф не был так наивен, он понимал, что неверие это обеспечено тысячелетней эмпирикой да и, господи, элементарной способностью более-менее трезвого взгляда на жизнь. Но раздражал метод — возведение неразрешимости противоречия в ранг катарсиса; раздражало желание упаковать свое неверие в яркие карамельные фантики веры, раздражала собственно красивость, маскирующая бессилие, раздражала хорошая мина при невозможности игры. Транслировать в сторону гипотетической России морзянку рулад, упиваясь драгоценным опытом уготованного для музея чувства, — это было бы слишком пошло и — сюжетно — до обидного просто. Таким финалом Орф убил бы свой талант, такой финал равнялся бы творческой импотенции. И в тот момент, когда чужие руки разорвали их объятия, Фридрих шепнул Наташе, не шепнул, прохрипел: «Я приеду».

Он действительно собрался ехать. Бреме с грустью констатирует, что Фридрих сошёл с ума; что же, при всей неприязни к сквозящей из этой версии самодовольной морали, мы, однако, не можем особенно возражать. Сошёл. Что могло ждать и реально ждало его в варварском государстве, гадать не приходится: он уезжал в небытие. Он прекрасно понимал это, но единственным фактором, способным его задержать, была семья. Ещё полгода назад он рассмеялся бы в лицо каждому, кто посмел бы сказать, что Фридрих способен бросить — на произвол, на бедность, на неустроенность, на одиночество — жену и детей. Что он способен предать родное. Открывшаяся способность к предательству угнетала его больше, чем смертельная однозначность ближайшего — и недолгого — будущего. Дочь говорила «папа», и мышцы сводило в судорогах. Он сбрасывал их резким движением, как листву, как страшную правду. Он придумал так: предать других страшно, но предать себя ещё хуже, ибо, предав себя, ты останешься для этих других уже не прежним родным человеком, а чучелом, выпотрошенным чучелом, тенью выпотрошенного чучела. Последняя синтаксическая конструкция несколько безвкусна надрывным пафосом истерических повторений, но мы ничего поделать не можем, такая конструкция здесь и нужна.

Знакомые, которых вдруг оказалось неожиданно много, бросились уговаривать его с такой прытью, будто полжизни сидели в засаде, поджидая подходящий для прыти объект. Они говорили всё о том же: о подлости по отношению к Гертруде и о безумии. Только Гертруда молчала, заплетала дочерям косы и учила их складывать из немецких букв немецкие слова. Гертруда вынесла жестокий приговор: она не верила в эту любовь, она считала, что стосковавшийся по жестам Фридрих готовит свою последнюю — теперь и впрямь умопомрачительную — акцию.