Выбрать главу

Его прошение об отставке было перепечатано многими подпольными газетами и опубликовано за границей. Большая часть русской интеллигенции одобряла мужественное решение Чехова и Короленко. Теперь Чехов уже не был почетным академиком, но его авторитет от этого только вырос, и известность тоже.

Читающая публика ждала от любимого писателя новых замечательных творений. Он это знал и страдал от невозможности удовлетворить желание своих поклонников, потому что чувствовал себя выдохшимся, измученным, неспособным пошевелить рукой, и в голове ни единой мысли не осталось… Ольга из Москвы теребила его: надо написать новую пьесу. И делала это с такой же материнской властностью, с какой рекомендовала принять касторку или вымыть голову. Совершенно невежественная во всем, что касалось тайн творчества, она была уверена, что писателю достаточно усадить себя за стол перед белым листом бумаги, чтобы слова сами потекли из-под его пера. Немирович-Данченко со Станиславским вторили ей. Чехов вяло защищался: он устал, ему не хватает бодрости и задора, он больше не верит в свою способность выдумывать сюжет и характеры, посетители не оставляют ему ни минуты на работу… Чтобы потешить себя самого иллюзией творчества, он переделал старый рассказ (1885 года) «О вреде табака» в сценический монолог на нескольких страницах.[684] Был ли это крах его писательской карьеры? Завтра, да, уже завтра он обретет второе дыхание! А пока он удивлялся тому, как мало интереса у него теперь вызывает повседневная жизнь. Возраст и болезнь еще больше отдалили его от людей. Он не испытывал необходимости исповедаться перед кем-то, даже перед Ольгой. Он никогда не был ни с кем чересчур откровенен, даже с друзьями, теперь эта ситуация еще обострилась. Чем более любезен он был внешне, тем меньше открыт собеседнику. И в записных книжках писал: «Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один».[685] Хорошо знавший Антона Павловича Бунин вспоминал: «Того, что совершалось в глубине его души, никогда не знали во всей полноте даже самые близкие ему люди. А что же сказать о посторонних и особенно о тех не чутких и не умных, к откровенности с которыми Чехов был органически не способен?» Но дальше: «Курдюмов характеризует Чехова как очень скромного человека, я с этим не согласен. Он знал себе цену, но этого не показывал. Не согласен, что он очень скрытен. А его письма к Суворину? В них он очень откровенен. Скрытный человек со всеми скрытен. Чехов не болтлив, и он должен был очень любить человека, чтобы говорить ему о своем».[686] И тот же самый Бунин удивляется, что кто-то говорит о нежности, меланхолии, человеческой теплоте. «Долго иначе не называли его, как „хмурым“ писателем, „певцом сумеречных настроений“, „больным талантом“, человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно. Теперь гнут палку в другую сторону. „Чеховская нежность, грусть, теплота“, „чеховская любовь к человеку“… Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою „нежность“! Еще более были бы противны ему „теплота“, „грусть“…»

На самом деле искусство Чехова открывает нам его прозорливость и нечувствительность к чужим страданиям, характерные для врача-клинициста. Горький отлично понимал это, когда писал ему по поводу «Дяди Вани», что он с дьявольским безразличием препарирует людей, холоден к ним, как лед, как снежный вихрь. А старый его однокашник Сергеенко замечал, что, хотя у Чехова было много друзей, сам он не был другом никому и ни к кому не был привязан до самозабвения. Таким образом, будучи неизменно открытым на вид и самым услужливым из людей, принимая толпы нуждающихся в нем, помогая молодым писателям, учителям-беднякам, несчастным чахоточным, он остерегался слепой благодушной любви к страдающему человечеству в целом. Его распространяющиеся буквально на всех внимание и заботливость не исключали некоторого эгоизма. Наделенный исключительной интуицией, он с первого взгляда понимал психологию окружающих и использовал это для своих произведений. Но такая постоянная доступность другим не задевала глубин его существа. Живой взгляд и холодная голова – он жил будто под стеклянным колпаком. Даже те, кто полагал, что затронули его сердце, рано или поздно наталкивались на эту прозрачную стенку. В повседневной жизни он боялся как непомерной радости, так и непомерного горя. Он был человеком золотой середины. Единственной его страстью было его искусство – литература. Когда он писал, ему казалось, что время остановилось. Внезапно там, где только что он видел только пустоту, являлись исписанные мелким почерком листы бумаги, новые персонажи, возникала неизвестная прежде история. Какое может быть чудо большее, чем это возникновение чего-то из ничего? Тем не менее, несмотря на свою возрастающую известность, Чехов вовсе не считал себя высшим существом. Ненавидя тщеславие и хвастовство у других, он был не способен, даже на самом гребне успеха, считать свой талант безграничным. И это не была скромность, еще меньше – смирение, это было выражение ясного видения и хорошего воспитания. Трудясь как вол над правкой, отделкой, вычисткой стиля своих рукописей, он не верил в то, что они бессмертны. «Мне все же кажется, что, несмотря на то, что Чехов стоял в литературе уже высоко, занимая свое особое место, он все же не отдавал себе отчета в своей ценности»,[687] – напишет Бунин после его смерти. А Куприн скажет так: «К молодым начинающим писателям Чехов был неизменно участлив, внимателен и ласков. Никто от него не уходил подавленным его огромным талантом и собственной малозначительностью».[688]

Держа корректуру полного собрания сочинений, шестой том которого должен был выйти из печати в 1902 году, Чехов осознал, что с самого начала и до их пор его концепция литературы не изменилась. Прежде всего – простота и искренность. Точные и строгие описания. И никакого авторского вмешательства в течение рассказа. Ставя себя на место персонажа, предлагая решения моральных проблем, с которыми он сталкивается, только проигрываешь. Читатель должен выработать собственное мнение. Судить по тому, что написано. Причем – свободно. Чем старше становился Чехов, тем больше он убеждался, что его литература – отражение его жизни. Никаких особенно ярких, зрелищных событий, никаких высоких фраз, никаких героических поступков – только глухо звучащая музыка, похожая на ту, что живет внутри тебя, хватающая за душу, только вопросы без ответов, только легкая абсурдность повседневного существования, которое подобно набегающему волна за волной прибою с головокружительной неумолимостью тянет нас за собой, но не к желанному берегу, а к бездне в конце…

Как-то Чехов объяснял студенту Тихонову, что его пьесы не предназначены для того, чтобы публика плакала на них, как полагает Станиславский, нет, они – для того, чтобы зритель задумался о том, как живут люди. «Вот вы говорили, что плакали на моих пьесах… Да и не вы один… А ведь я не для этого их написал, это их Алексеев сделал такими плаксивыми. Я хотел другое… Я хотел только честно сказать людям: „Посмотрите на себя, посмотрите, как вы все плохо и скучно живете!..“ Самое главное, чтобы люди это поняли, а когда они это поймут, они непременно создадут себе другую, лучшую жизнь… Я ее не увижу, но я знаю, она будет совсем иная, не похожая на ту, что есть… А пока ее нет, я опять и опять буду говорить людям: „Поймите же, как вы плохо и скучно живете!“ Над чем же тут плакать? „А те, которые это уже поняли?“ – повторил он мой вопрос и, вставая со стула, грустно закончил: – Ну, эти и без меня дорогу найдут…»[689]

О том же – в записных книжках: «Тогда человек станет лучше, когда вы покажете ему, каков он есть».[690] Однако он только баюкал себя туманной надеждой на это, не рассчитывая ни на какие политические потрясения, которые помогли бы надежду его реализовать на самом деле. Его персонажи говорят о ней как об утешительной и несколько безрассудной мечте. Вот слова Вершинина из «Трех сестер»: «Жизнь тяжела. Она представляется многим из нас глухой и безнадежной, но все же, надо сознаться, она становится все яснее и легче, и, по-видимому, недалеко то время, когда она станет совсем светлой… Прежде человечество было занято войнами, заполняя все свое существование походами, набегами, победами, теперь же все это отжило, оставив после себя громадное пустое место, которое пока нечем заполнить; человечество страстно ищет и, конечно, найдет. Ах, только бы поскорее!.. Если бы, знаете, к трудолюбию привить образование, а к образованию трудолюбие».[691] А пока следовало принимать Россию такой, какая она была: с царем, бюрократией, полицией. Нигде власть так не давит, как у нас, русских, а мы смиренно принимаем наше вековое рабство и боимся свободы, покоряясь судьбе, замечал Чехов.

вернуться

684

Пьеса написана в сентябре 1902 года и – вместе с водевилем 1886 года – была предназначена для второго издания VII тома собрания сочинений. Чехов писал тогда Марксу: «В числе моих произведений, переданных Вам, имеется водевиль „О вреде табака“, – это в числе тех произведений, которые я просил Вас исключить из полного собрания сочинений и никогда их не печатать. Теперь я написал совершенно новую пьесу (курсив мой. – Н.В.) под тем же названием, сохранив только фамилию действующего лица, и посылаю Вам для помещения в VII томе». Письмо от 1 октября 1902 г. (Примеч. автора.) Цит. по: Чехов А. Т. 9. С. 493. Там же – ответ Маркса. (Примеч. переводчика.)

вернуться

685

Цит. по: Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство им. Чехова, 1955. С. 108. (Примеч. переводчика.)

вернуться

686

Цит. по: Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство им. Чехова, 1955. С. 122–123. (Примеч. переводчика.)

вернуться

687

Цит. по: Бунин И. А. О Чехове. Незаконченная рукопись. Издательство им. Чехова, 1955. С. 81. (Примеч. переводчика.)

вернуться

688

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 419. (Примеч. переводчика.)

вернуться

689

Цит. по: Чехов в воспоминаниях современников. С. 481. (Примеч. переводчика.)

вернуться

690

Цит. по: Чехов А. Т. 10. Записные книжки. Книжка первая (1891–1904). С. 126 (491). (Примеч. переводчика.)

вернуться

691

Там же. Т. 9. С. 397–398. (Примеч. переводчика.)