- Верно, - согласилась Шурка и покраснела. - Только я, когда мне петь охота, все равно пою.
Даже Вася не удержался и хохотнул, и теперь с широкого, губастого лица его, словно оттаявшего после мороза, не сходила плутоватая улыбка. Шурка перехватила его взгляд, бросила девушке вожжи: «На, погоняй!» - и бухнулась к нему на колени. Бухнулась и завертелась, устраиваясь как в кресле, а он - вот дело-то какое - отвел цигарку в сторону и огромной, с лопату, ладонью своей погладил ее по пунцовой щеке.
- Эх, Вася, душа моя! - сказал Марафон и полез к нему целоваться, а жена, поджав губы, застыла с выражением крайнего и снисходительного терпения - видно, привыкла, притерпелась и давно уже махнула на мужа рукой.
Большая Шура с неуверенной лихостью новичка правила конем, вся поглощенная важным делом, и пугливо оглядывалась по сторонам. Солнце еще пряталось за горизонтом, а небо полыхало, переливалось огнями, бушевало над лесом, металось в камышовых зарослях, впаянных в лед реки. Сани нырнули вниз, покатились с пологой горы, самоходом взмыли вверх, и сразу полыхнуло в глаза малиновое солнце. Показался ветряк при школе, а там и открылась родная деревня. Она уже проснулась. От каждой избы поднимались в небо медленные столбы дыма. Из подворотен вылетали заспанные псы, вскачь неслись за Полканом, оглашая утро яростным лаем.
У самых ворот с ведром ждала их бабка Лукерья. Она поставила ведро в снег и козырьком приставила ладошку, потому что от солнца рябило в старых глазах. Марафон перехватил у девушки вожжи и придержал коня.
- Принимай, бабка, гостей! Новую дочку себе привез. - И, повернувшись к Шуре, сказал: - Прежде попьешь у нас чайку, отдохнешь, а потом Вася тебя отвезет. С полным ведром - к счастью, говорят. Так-то вот, елки-мочалки…
НАТАША
Филька снял с себя сапоги еще во дворе, приподнял щеколду и тихо прошел в избу, стараясь не скрипеть половицами. Время было позднее - второй час ночи, но мать еще не спала.
- Явился, полуношник! Ты тут маешься, дулу изводишь, а он шляется где зря. Говорил с бригадир м-то?
Филька не ответил, взял со стола кусок творожного пирога и полез на печь. Она проводила его осуждающим взглядом, повернулась к мужу, спавшему рядом, и сердито толкнула его:
- А ты что себе думаешь? Слышь, Герасим?..
Муж закряхтел, поворачиваясь.
- Спи ты. Ночь, гляди, - проворчал он.
- Успеешь выспаться. Я об нем одна должна думать? Ты что, не родитель ему?
Она встала, села на кровати, опустив ноги на пол.
- Из Сосновки послали ребят в город учиться на полный кошт, а ты, значит, хуже других? Иль отец твой в чинах больших и денег не знает куда девать? И за что меня бог наказал, какою радостью наградил за горькую жизнь мою?
Филька жевал пирог, чувствуя бессильную жалость к матери, но и не слушал ее, потому что знал все наперед, что она скажет, не в первый раз уже. Мать долго не унималась: всхлипывала, сморкалась в платок, поминала старшего сына, мальчишкой подорвавшегося на немецкой мине, наставляла мужа и корила беспутного Фильку, которого не мытьем, так катаньем положила себе вывести в люди.
Герасим безмятежно храпел, однако жена невзначай толкала его, чтобы слушал. Он кряхтел, огрызался:
- Выключи свое радио-то, - и снова засыпал.
Филька дожевал пирог, вздохнул, сожалея, что не взял куска побольше, а слезать не хотелось, чтобы лишний раз не тревожить мать, и так конца не видать ее причитаниям. Растянувшись наперекос, чтобы ноги не свешивались с печки, он натянул на голову тулуп и сладко поежился под ним, вспомнив бригадирову дочку Наташу, смешной ее белый передничек, косички с бантиками, и уже не мог отвязаться от смутных и сладких видений.
И чего в ней такого, сам не понимал. Худенькая, ершистая, на язык озорная, - только где бы ни был, всюду была она с ним, по пятам ходила и в душу смотрела, преданно и укоризненно. Вот и сейчас мелькала перед ним, прыгала в глазах, вертелась и никак не давала заснуть.
Мать сошла с постели, напилась воды, подоткнула тулуп, свисавший с печки.