Выбрать главу

Кроме того, он находил удовольствие в том, чтобы представлять миф о Парисе, где сам играл роль Венеры и, позволив всей одежде в один миг соскользнуть на пол, оставался полностью обнаженным, держа одну руку на груди, а вторую на гениталиях; затем он вставал на колени и, поднимая заднюю часть, предоставлял ее в распоряжение своих компаньонов по распутству. Он разукрашивал свое лицо так, как разрисовывают лицо Венеры, и заботился о том, чтобы все его тело было совершенно гладким, считая, что главное преимущество, которое можно извлечь из жизни, — это прослыть способным удовлетворить чувственность как можно большего числа людей».

К Риму приближались небольшими переходами, и по мере продвижения императорского эскорта, огромного эскорта, который, кажется, увлекал за собой те страны, которые пересекал, появлялись фальшивые императоры.

Разносчики, рабочие, рабы, увидевшие, как воцаряется анархия и переворачиваются все правила царской наследственности, решили, что они тоже могут быть царями.

«Кажется именно это, — говорит Лампридий, — и является анархией!»

Не довольствуясь тем, что трон принимается за балаган, тем, что он подает странам, которые пересекает, пример мягкости, беспорядка, развращенности, он принимает и саму землю империи за балаган и порождает там фальшивых царей. Более ярко выраженного примера анархии никогда прежде миру явлено не было. Потому что для Лампридия это натуралистическое представление мифа о Венере и Парисе перед сотней тысяч зрителей, вместе с состоянием возбуждения, которое оно создает, с видениями, которые оно вызывает, — пример опасной анархии, ибо это поэзия и театр, вознесенные до уровня самой правдивой реальности.

Но при более внимательном рассмотрении упреки Лампридия безосновательны. Что, в сущности, сделал Гелиогабал? Возможно, он и превратил римский трон в балаган, но, одновременно, он ввел во дворец римского императора театр, а через театр — возвел на римский трон поэзию, а поэзия, когда она подлинная, стоит крови и стоит того, чтобы ради нее проливали кровь.

Надо думать, что рядом с античными мистериями и на линии окропления тавроболов персонажи, выведенные на сцену, не должны были вести себя как холодные аллегории, но, обозначая силы природы (то есть второй природы, что соответствует внутреннему кругу солнца, второму солнцу по Юлиану[122] — тому, что находится между периферией и центром, — ведь только третье солнце является видимым), они должны были сохранить силу чистого элемента.

Кроме того, Гелиогабал может позволить себе всевозможные нарушения римских обычаев и нравов: швырнуть в крапиву римскую тогу и надеть финикийский пурпур, показать такой пример анархии, когда римский император одевается в костюм другой страны, а мужчина носит женский наряд, навешивая на себя драгоценные камни, жемчуга, султаны, кораллы и талисманы. Подобное поведение является анархией с римской точки зрения, а для Гелиогабала — это верность порядку, и означает, что внешние формы, пришедшие с неба, он снова поднимает обратно любыми способами. Нет ничего немотивированного ни в великолепии и пышности Гелиогабала, ни в его чудном стремлении к беспорядку, который представляет собой всего-навсего проведение в жизнь метафизической идеи, идеи высшего порядка, то есть единства. Своей религиозной идеей порядка он словно хлещет латинский мир по лицу, бьет с крайней строгостью, с чувством чрезвычайно суровым, в котором присутствует тайная и загадочная идея совершенства и унификации. И нет парадокса в том, и это надо принять во внимание, что и сама идея, ко всему прочему, является поэтической.

Гелиогабал положил начало систематическому и веселому разложению латинского духа и сознания; и он смог бы довести до конца это разрушение латинского мира, если бы прожил достаточно долго, чтобы привести его к должному концу.

Во всяком случае, Гелиогабалу нельзя отказать в том, что он следовал своим идеям. И нельзя усомниться в том упорстве, с которым он начал проводить их в жизнь. Этот император, которому было четырнадцать лет, когда он надел на себя корону — настоящий мифоман, в буквальном и конкретном смысле этого слова. То есть он видит мифы, которые существуют, и претворяет их в жизнь. В первый раз и, может быть, один-единственный раз в Истории, он претворяет в жизнь настоящие мифы. Он кидает метафизическую идею в круговорот бедных земных и, в частности, латинских образов, в которые никто больше не верит, и латинский мир — еще менее, чем какой-нибудь другой.

вернуться

122

См. приложение 4