Тишина тоже стояла недвижная, хрупкая, и дробный перестук далекой электрички был словно бы нежно обводящим ее легким пунктиром.
Но что было поразительнее всего, так это — запахи. Пахло не снегом, не сосной, не еловой хвоей, не морозом даже — пахло просто небом, простором, тишиной, собственной твоей нежданно нагрянувшей вновь молодостью. Это было похоже на то, как, проснувшись ранним утром от скользнувшего по твоему лицу луча солнца, ты счастлив, а отчего счастлив и что сулит это счастье — тебе и дела нет.
Так, по крайней мере, подумалось Иннокентьеву, когда он вошел в лес. Нет, поправил он себя: под сень леса.
Тропинка была узкая, видно, ее только вчера или даже сегодня утром протоптали в новом снегу, идти можно было только по двое, и рядом с Иннокентьевым оказался Дыбасов. Он шел, зябко ежась и рассеянно загребая снег стоптанными, вытертыми до залысин замшевыми башмаками.
Иннокентьев не знал, о чем с ним говорить, но идти рядом и молчать было неловко.
— Красота-то какая, — сказал он первое пришедшее на ум.
— Да, снег… — рассеянно отозвался Дыбасов. — Тут как-то года три назад итальянцы приезжали, привозили Гольдони, кажется — «Перекресток», там у них тоже все белое, сугробы… Из чего только они сделали снег — ума не приложу, блестел и переливался, как настоящий. Вы не видели?.. У нас об этом и мечтать не приходится.
Это было все, что вызвал в нем этот заснеженный, чистый новогодний лес.
И тут же он перешел без обиняков к делу:
— Я знаю, Настя с вами вчера говорила. Я не хотел сюда приезжать, никогда не умел никого ни о чем просить, терпеть не могу меценатов и покровителей, — И, резко, как-то по-петушиному вывернув шею, посмотрел сбоку на Иннокентьева и бросил, не скрывая недружелюбия: — Я и сейчас никого ни о чем не прошу, имейте в виду. Это Венгерова настояла, чтобы я приехал, и вообще все это затеяла. Хотя Ремезов, несомненно, подлец и вор. Но это, я думаю, касается только меня. Вам-то что, собственно?! — Он говорил так, будто уличал в чем-то постыдном собеседника, а не Ремезова.
За высокомерием Дыбасова нетрудно было услышать почти детскую растерянность и мольбу о помощи. Да он и был похож, особенно рядом с рослым, спортивным Иннокентьевым, на до времени состарившегося мальчика — щуплого, с осунувшимся хмурым лицом, с сутулой слабой спиной. Иннокентьеву он был неприятен, что-то в нем вызывало недоверие и казалось опасным. Хотя справедливости ради, подумал про себя Иннокентьев, не зря же осторожная, осмотрительная Настя готова, как она сама сказала, за ним в огонь и в воду. Да и Митин, далеко не самого смелого десятка человек, тоже решился ради него на эту небезопасную свару с самим Ремезовым.
— Я никого и ни о чем не прошу, — повторил так же непримиримо Дыбасов. — В том числе и вас, Борис Андреевич.
— Мне надо перечитать пьесу, — напомнил тот, как бы выговаривая себе право на свободу выбора. — И, само собой, посмотреть спектакль.
— Спектакль еще не готов! — гневно выкрикнул Дыбасов. — Нет еще никакого спектакля!
— Значит, репетицию, — как можно спокойнее ответил Иннокентьев. Дыбасов раздражал его все больше, и у него было такое впечатление, что тот именно этого и добивается. — В любое время, как позовете.
— И пьесу вы тоже читали уже, — не сдавался Дыбасов. — Напрасно вы отнекиваетесь!
— Это было черт знает когда, года три назад. Я ее помню, конечно, но уже не так, чтобы…
— Пятого в одиннадцать утра — устраивает вас? — не дал ему договорить Дыбасов и согласия его тоже не стал дожидаться: — Если вы заняты, другого дня назначить я не могу, так что…
— Я приду, — оборвал его в свою очередь Иннокентьев. Он подумал, что Дыбасов добьется-таки своего и вызовет такую к себе неприязнь, что ни о каком союзе меж ними и речи быть не сможет. — Но я не думаю, что вы избрали самый убедительный тон даже со мной.
— А я никого ни в чем убеждать и не собираюсь! — опять выкрикнул фальцетом Дыбасов, капюшон его полупальто съехал ему на лоб, и теперь его лица и вовсе не было видно.
Ружин и Митин ушли вперед, меж заснеженных елей маячили их большие, грузные фигуры, время от времени издали доносился рыкающий бас Глеба. Женщины поотстали, шли втроем позади, увязая в снегу. То ли Настя услышала выкрик Дыбасова, то ли чутьем угадала, что меж ним и Иннокентьевым грозит произойти, и встревожилась, но она догнала их, взяла под руки.
— Уже договорились обо всем, мальчики? — спросила нарочито бодреньким голосом, каким говорят тюзовские травести, играющие примерных пионеров.
Иннокентьев не ответил, оставив это право за Дыбасовы м.
Но тот остановился, выдернул свой локоть из руки Насти и сказал неожиданно капризным тоном:
— Я замерз! Терпеть не могу зимы!.. Вы уж как-нибудь без меня. Тем более я в таких делах, извините, не мастак, только буду мешаться под ногами. — И повернул назад.
— Возьмите у Иры ключ! — крикнула ему вдогонку Настя. — Дача-то заперта, наверное!
Но он и не оглянулся.
— Что между вами произошло?! — спросила встревоженно Настя.
— Он что у вас, сумасшедший? — вспылил Иннокентьев, — Ему мало Ремезова, он и меня хочет записать во враги?!
— Не сумасшедший, — покачала головой Настя и добавила убежденно: — Он просто гений.
— Кто? — даже остановился Борис. — Кто-кто?!
— Гений, — повторила она твердо, — Моцарт, понимаешь?
— Что ж, стало быть, святое дело — его травить, а уж за Сальери дело не станет, — не удержался Иннокентьев от язвительности.
— Просто мы отвыкли от гениев, — спокойно ответила Настя и вздохнула. — Нам бы всем чего-нибудь попроще, в этом все несчастье.
— Чем богаты, — пожал Иннокентьев плечами. — Но имей в виду — на безрыбье и рак рыба, я этих гениев на час, на один спектакль, слава богу, насмотрелся.
— Сам увидишь, убедишься. Он тебе сказал — пятого в одиннадцать? Не опаздывай, он этого не любит.
— Чего он еще не любит, этот ваш Вольфганг Амадей? — вышел из себя Иннокентьев.
— Многое, — опять вздохнула Настя, и в голосе ее была искренняя печаль, которую она вовсе и не собиралась прятать, — В том числе и меня.
— Тебя?! — вновь остановился пораженный Иннокентьев, — Тебя, которая…
— Меня, которая, — покорно подтвердила она. — То есть как сторонника и даже, кажется, как актрису он меня ценит, а вот…
— Вот оно что… — Иннокентьев почувствовал вдруг что-то похожее на ревность. — Опять влипла?
— Опять?.. — подняла она на него глаза. На ее непокрытую голову, на длинные, до плеч, не то пепельные, не то чуть тронутые уже сединой волосы садился пушистый легкий снежок, неслышно сдуваемый ветром с еловых лап, и не таял. — Нет, Боренька, не опять, ты уж не обижайся. Смешно сказать, но, кажется, этакого со мной еще не случалось. Влипла, да.
— Потому что — гений? — не удержался от ревнивой насмешки Иннокентьев.
— И потому тоже, — задумчиво отозвалась Настя. — И еще потому, наверное, что ужасно жалко его. Нет, не из-за этой истории с Ремезовым, он сильный, все равно своего добьется, сам в кровь разобьется, всех вокруг замучает, а добьется. Он не жалок, нет, наоборот. Он сильный, а все равно из тех мужчин, которых до слез хочется пригреть, утешить… — И совершенно неожиданно спросила, но в ее вопросе не было желания свести с ним счеты: — Знаешь, почему я так и не смогла тебя полюбить, как ни старалась? Все эти наши с тобой полтора года?.. Да и вообще, почему тебя, уж извини за прямоту, но мы ведь с тобой такие старые друзья, нам все можно, — почему тебя вообще женщины не любят? Во всяком случае, не любят долго и рабски?.. Ты не обидишься?
— Нет, — усмехнулся он, ему и самому это приходило в голову: почему? — Говори, кому же еще не знать пощады…
Она шла с ним рядом, приноравливаясь к его широкому шагу, ответила все с той же задумчивой печалью:
— Я ведь старалась тогда тоже из жалости, Боренька… Ты был такой потерянный, несчастненький, когда от тебя ушла Лера, такой неприкаянный. Но скоро я поняла, что ни жалость моя, ни любовь тебе не нужны, ты и сам справишься. А восхищаться тобой, падать ниц… для этого, извини, в тебе чего-то не хватает.