— А мы с вами и не разговаривали, Иван Федорович, — успокоил Иннокентьев расходившегося — видно, уж так-то накипело на сердце у бедняги, уж так-то допек его Ремезов, — вспотевшего от собственной слепой храбрости Герасимова, — вы же с утра были в министерстве. Да и репетиция давно началась, а меня в зале и нет, так что… Вы не опоздаете к начальству, Иван Федорович? Двадцать минут двенадцатого…
Герасимов, вдруг ужаснувшись всему им выплаканному, просто-таки на глазах изменился в лице.
— Вы правы, вы правы… И вообще… Да и при чем тут вы, при чем я?! Это их дела, Ремезова и Дыбасова, своих забот у меня, что ли, не хватает?! — И, сунув Иннокентьеву горячую ладошку, понесся прочь, на ходу приговаривая: — Только этого мне недоставало!..
Иннокентьев спустился вниз, подошел к дверям зала, прислушался: Дыбасов сдержал свою угрозу — репетиция шла полным ходом.
Слов из-за двери было не расслышать, и, может быть, именно поэтому интонации актеров, их голоса — мужской и женский — казались Иннокентьеву такими безыскусно, неотразимо правдивыми, каждое слово рождалось мыслью, искренним чувством и в свою очередь рождало ответную мысль и чувство, и это давалось им непросто, оплачивалось сердцем, верой, болью, неутолимой жаждой выговориться до конца, докопаться до истины…
Иннокентьев подумал, что, стоя за дверью, он как бы подслушивает чужую живую жизнь, становится невольным свидетелем того, что ему заказано, что принадлежит только тем двоим за дверью, и знай артисты, что кто-то их подслушивает, они не стали бы говорить так откровенно, замолчали бы…
И вдруг ему до галлюцинации отчетливо послышался из-за двери его собственный голос, его и ее, Лерин, это они, он и она, тогда, той осенней ночью, говорят и никак не могут выговориться и примириться с неизбежным, потому что в обоих еще не совсем погасла надежда, что все еще можно поправить, повернуть вспять, все можно еще простить и начать сначала…
Он рывком открыл дверь и, как в ночную реку, погрузился с головой в темноту зала. Он не стал пробираться на прежнее свое место, сел в ближайшее от двери кресло.
Нет, это были всего-навсего актеры, искусные скоморохи, калифы на час, на один вечер…
Не отрываясь, он с жадностью смотрел на сцену, послушно покоряясь тому, что на ней происходило, и вместе другой, трезвой какой-то мыслью думал о том, как хрупко и непрочно их искусство, как бренно, коротко: сойдет спектакль, выкинут его из репертуара — и забудется, испарится из памяти, как не бывало…
И еще он вспомнил — давнее, чудом всплывшее со дна памяти: пятьдесят седьмой год, первый Московский фестиваль молодежи, он еще желторотый студент-первокурсник, через всю Москву, от ВДНХ до Парка культуры, протянулось пестрое карнавальное шествие — скоморохи, ряженые жонглеры, акробатки в коротеньких юбочках, слоны под бархатными чепраками, верблюды, ослики с высокими султанами из перьев, медное ликование оркестров. На огромных платформах — гигантские муляжи, картонные клоуны-великаны, рыжие, зеленые, небесно-лазоревые, оранжевые, с застывшими на лицах веселыми, во весь рот, улыбками, на их могучих плечах из папье-маше били в бубны, плясали, пиликали на скрипочках настоящие, живые клоуны с такими же застывшими от уха до уха страдальчески-смешными ухмылочками, что и у картонных их собратьев.
На следующий день после закрытия фестиваля Иннокентьев бог весть какими судьбами оказался в Сокольническом парке, с ночи моросил неслышный дождик, в воздухе пахло близкой уже осенью, нежданно, за одну ночь, проглянули в зелени деревьев первые желтые листья, он вышел Майским просеком на небольшую поляну и увидел их, недавних весельчаков, ушлых картонных великанов: их свезли сюда, свалили в кучу — ненужных, отсмеявших свое, они лежали вповалку в неловких, унизительных позах, дождь смывал с них румяна и позолоту, по поблекшим щекам стекали ручейками мишурные слезы. Их даже не вывезли на городскую свалку — о них просто забыли, и им самим, наверное, теперь казалось, что не было никогда веселого карнавала, не было бубнов и гармоник, слонов и наряженных осликов — ничего не было, да и были ли они сами?..
— Антракт! — громко объявила из-за кулис Надежда Ивановна и, наполовину высунувшись оттуда, спросила Дыбасова: — Перерыв полчаса, Роман Сергеевич?
— Нет, отпустите всех! На сегодня хватит, всем спасибо! Все работали на совесть, спасибо! Замечания завтра перед репетицией. Все свободны.
Надежда Ивановна отозвалась послушным эхом:
— Все свободны, товарищи!
На сцене появились монтировщики, стали молча и споро разбирать оформление, устанавливать декорации вечернего спектакля.
Иннокентьев пересел на прежнее место, рядом с Элей.
Дыбасов встал из-за своего столика, на ходу сказав громко для тех, кто сидел в глубине зала:
— Извините, но посторонних прошу выйти. — Сел в кресло в одном ряду с Иннокентьевым, по другую сторону прохода.
Эля тоже хотела было выйти из зала, но Дыбасов остановил ее:
— Вы останьтесь, что за дела! Мне как раз интересно, что вы скажете.
Она послушно опустилась в кресло.
За спиной Иннокентьева нервно ерзал Митин.
Никто не начинал разговора. Первым не выдержал Игорь, взмолился:
— Ну? Что ты тянешь резину, Боря!
Его перебил Дыбасов, и Иннокентьев поразился спокойствию и твердости его голоса, словно бы речь шла вовсе не о его спектакле и ему наплевать, что о нем скажут:
— Начнем с Эли, как говорится, глас народа — глас божий. Она здесь единственный нормальный зритель, для которого мы, собственно говоря, и стараемся. Валяйте, Эля, невзирая на лица, мы с Игорем не обидимся.
— Я?! — испугалась она. — Смеетесь, что ли?!
— Нимало, — настаивал Дыбасов. — Как на духу, ладно?
Все молчали, ждали, что она скажет: Дыбасов — очень серьезно и спокойно, Иннокентьев — с неожиданной для него самого тревогой, Митин — едва совладал с досадой.
Она ответила, за бойкостью скрывая замешательство:
— А не то скажу, еще обидитесь… — И тут же спросила не то с удивлением, не то жалостливо: — Как это вы только можете?..
— Что именно? — строго настоял Дыбасов.
— Ну… вот так про себя… вот так прямо?.. Ладно сейчас пусто, никого в театре, а потом-то народу придет, тыща человек набьется, а вы перед ними — вот так нараспашку…
— Неплохо для начала, — поощрил ее Дыбасов. — Но почему ты решила, что — про нас?
— Про всех, — ответила она тихо, так, словно бы рядом никого не было. — Может, даже и про меня тоже…
— Что именно? Про тебя хотя бы — что?
Она ответила не ему, а самой себе:
— Всем чего-то не хватает, чего-то нужно, а — чего?.. Разве про это словами можно? А вам все равно — вынь да положь… — Помолчала, потом добавила задумчиво: — Про то, что нельзя врозь, поодиночке, — верно?.. — И посмотрела на них на всех с ожиданием, словно бы от того, угадала она, чего от нее требуют, или не угадала, зависит что-то очень важное для нее, и если угадала, то и все остальное станет понятным и простым и, значит, больше не будет пугать неопределенностью.
— Вот так-то! — выдохнул с облегчением Дыбасов и повернулся вполоборота к Митину. — Чего тебе еще надо?!
Но Митин не поверил Эле:
— Тебе не было скучно?.. Или неинтересно? Ты говори все как есть!
Она опять ответила не ему, а как бы самой себе:
— Вообще-то я люблю, чтоб — музыка, ритмы, звезды эстрады… а тут… Даже сама не знаю. Прямо сердце до сих пор не на месте!..
Дыбасов встал, пробрался к ней по тесному проходу меж кресел, взял ее руку, поцеловал, сказал без тени иронии:
— Жаль, тут не развернуться, а то бы я и на колени встал. — Сел рядом, не выпуская ее руки из своей, спросил Иннокентьева — Глас божий мы уже слышали, теперь дело за критикой.