Больше всех волновался, просто-таки не находил себе места Митин, по десять раз на дню названивал Иннокентьеву. Ружин в последнее время был постоянно в крупном выигрыше, отчего пребывал в состоянии почти эйфорического оптимизма, только и делал что повторял к месту и не к месту: «Карфаген должен быть разрушен». Дыбасов не звонил, не объявлялся, денно и нощно репетировал. Что-нибудь узнать о нем и о спектакле можно было только от Насти Венгеровой, его, как однажды выразился Митин, доброй феи, но и она на все вопросы отвечала уклончиво, словно Дыбасов наложил на нее обет молчания.
Ремезов уже недели две как вернулся из Югославии, и что тревожило более всего Иннокентьева, а Митина доводило прямо-таки до обмороков, так это то, что главный режиссер, наверняка в первый же день по приезде поставленный обо всем в известность своими клевретами — «клевреты» было слово Ружина, — не только хранил полнейшее молчание, но и вообще не проявлял никаких признаков тревоги или даже малейшей заинтересованности. Он ни разу не зашел на репетицию к Дыбасову и ни о чем его не расспрашивал.
Эта неизвестность и неопределенность не могли тянуться до бесконечности, и в конце марта Иннокентьев включил в заявку на мартовский «Антракт» сюжет с репетицией «Стоп-кадра».
И, к собственному своему удивлению, сразу же ощутил, как отпустило на душе, тревожное ожидание возможных осложнений как бы ушло в тень, на безопасное отдаление.
Эля ушла с работы на телевидении, Иннокентьев сам на этом настоял — их отношения давно перестали быть тайной для сослуживцев, он не хотел пересудов и сплетен, пусть побездельничает месяц-другой, а в конце сезона Дыбасов твердо обещал устроить ее в театр на освобождающееся место помрежа.
Оставалось одно — ждать.
Как раз в один из таких дней ожидания и неопределенности, идучи по коридору одиннадцатого этажа телецентра, Иннокентьев столкнулся нос к носу с Помазневым.
Когда-то они учились на одном курсе журфака, играли за университет в одной теннисной команде, дружили хоть и не близко, но все пять студенческих лет. Потом пути их разошлись: Иннокентьев занялся театром, Помазнев — международной журналистикой, долго жил за границей, не то в Чили, не то в Мексике. И лишь много лет спустя судьба вновь свела их под крышей Центрального телевидения, хоть и на разных ступенях иерархической лестницы: Помазнев в свои сорок с небольшим взобрался почти на самую верхотуру, Иннокентьев не пошел дальше должности комментатора по вопросам театра. Впрочем, ничего другого он для себя и не желал, спроси его — он не поменялся бы с Помазневым местами.
Именно потому, что все знали о его прежних отношениях с Помазневым, дававших ему как бы право рассчитывать на его дружбу и внеслужебную близость, как только Помазнев появился в Останкине, Иннокентьев сразу и решительно перешел с ним на «вы» и стал называть по имени-отчеству: пусть все, и Помазнев в первую очередь, знают, что он не ищет особых отношений с шефом, а если обстоятельства так сложатся, что он будет вынужден напомнить о них, Помазнев — Иннокентьев в этом был совершенно уверен — придет ему на выручку.
Но нужды в этом до сих пор, к счастью, не было.
Вот и сейчас, в связи со «Стоп-кадром», он тоже не кинулся к Помазневу, не стал раньше времени спрашивать совета.
Помазнев шел навстречу ему с какого-то просмотра или обсуждения в окружении целой толпы редактрис и режиссерш. Столкнувшись с ним в коридоре, Иннокентьев вежливо кивнул ему и хотел посторониться, чтобы пропустить всю эту кавалькаду, но Помазнев остановился, изобразил на лице искреннейшую радость и громко, на весь коридор вскричал:
— Борис Андреевич, старый!.. Вот кто сегодня мне нужен больше всех! — И, обняв рукою за плечо, повел с собою по коридору.
Свита его тактично поотстала, и теперь они шли вдвоем, дружески обнявшись, мимо бесконечного ряда дверей и табличек с названиями отделов.
Хоть и искренне радостное, восклицание Помазнева не на шутку Иннокентьева насторожило: зачем именно сейчас, именно сегодня он так уж спешно, так уже позарез понадобился ему?.. Никаких нерешенных и срочных вопросов по работе у Помазнева вроде быть не должно, остается лишь одно объяснение: «Стоп-кадр». Вот и конец томительному ожиданию…
— Не удивляйтесь и не гадайте, Борис Андреевич! — Помазнев был в отличнейшем расположении духа, он вообще был человек веселый, доброжелательный, что на языке подчиненных называлось демократичный и доступный, — Все проще пареной репы! Телевидение платит бешеные деньги за аренду зимних кортов в ЦСКА, а я ни разу этими благами не воспользовался. Да и вообще сто лет не брал ракетку в руки. Вот я и твердо решил завтра же вечером — наши часы с девяти до одиннадцати, я узнал — тряхнуть стариной, прямо-таки заела ностальгия по прежним денечкам! — Не убирая руки с плеча Иннокентьева, он повернул к нему лицо и очень серьезно спросил: — А может, все проще и это ностальгия по нашей молодости?.. Неужели до этого уже дело дошло, старый, неужели мы уже такие, мягко говоря, не первой свежести господа?.. Вы-то хоть играете, не бросили?
Иннокентьев не сразу мог решить про себя — то ли говорит Помазнев, что думает? Или же это просто уловка, чтобы оттянуть настоящий, всерьез разговор?.. Хотя зачем это Помазневу? Служебная дистанция меж ними достаточно велика, чтобы он мог себе позволить говорить и напрямик.
— Очень нечасто и нерегулярно, Дмитрий Петрович. Хоть и стараюсь не потерять окончательно форму.
— Вот! — огорчился Помазнев. — Один я махнул на себя рукой. Так согласны?
— На что? — переспросил Иннокентьев, все еще решая про себя, зачем он нужен Помазневу и чего тот на самом деле добивается.
— Завтра в девять?.. Если у вас, конечно, нет других планов на вечер. Перед вами мне хоть не стыдно будет мазать по мячу. Вы-то, надеюсь, еще помните, что я был не последний человек на корте?
Свита уже надвигалась сзади, остановилась в двух шагах, кто-то из дам осмелился напомнить:
— Дмитрий Петрович, нас ждут в седьмом зале…
— Идем, идем! — кинул через плечо Помазнев. — Так как же, Боря?..
Против этого запанибратского, студенческих незабвенных времен «Бори» уж и вовсе нельзя было устоять. Тем более, успел сообразить Иннокентьев, если Помазнев намерен о чем-то сказать ему или против чего-нибудь предостеречь, на корте ему будет легче это сделать, очень может быть, что он и зазывает его на теннис именно для этого. А что до того, что он назвал его Борей… что ж, пустим ответный пробный шар.
— Конечно, Дима, о чем речь. С удовольствием.
— Замечательно! — обрадовался Помазнев, — Ровно в девять во Дворце тенниса. — И, пожав плечо Иннокентьева рукою, отпустил его.
Вернувшись домой, Иннокентьев еще на лестничной площадке услышал, как гремит в квартире на полную мощность телевизор. Стало быть, подумал он, Эля дома, а ему бы сейчас побыть одному, хорошенько взвесить, что и как он будет завтра говорить Помазневу, если, конечно, его догадка верна и тот пригласил его не просто теннисной партии ради, а для разговора о «Стоп-кадре».
Эля сидела на ковре перед телевизором, поджав под себя ноги, и с восторженным упоением смотрела какую-то эстрадную программу. В отсутствие Иннокентьева она всегда включала телевизор или магнитофон на полную катушку, иначе она музыку не воспринимала.
Не снимая пальто и шапки, Иннокентьев прошел в гостиную и молча повернул регулятор громкости. Только тут Эля заметила его.
— Там все на столе, на кухне, — сказала нетерпеливо, — а я, пока ты кушаешь, еще посмотрю. Обалденная передача! Звезды зарубежной эстрады, прямо-таки как на пасху!
Он ничего не ответил — ее не переделаешь, ее можно принимать только такой, какая есть. Загадка тут лишь в том, как эта оглушительная пошлятина уживается в ней с тем, что она по-своему очень и очень не глупа, да не просто умом умна, вернее, не одним умом, а — чутьем, догадкой. Она может не понимать слова, которые слышит от него, она даже не очень старается их понять, потому что безошибочно улавливает за ними истинный смысл того, что он говорит, чего хочет от нее. С ней нельзя, как с другими, — говорить одно, а думать про себя иное. Иногда Иннокентьеву приходило в голову, что она его слышит и понимает даже тогда, когда он молчит и думает о чем-нибудь таком, что ей и вовсе невдомек, а подчас угадывает и то, что он сам еще в себе не услышал и не облек не то что в слова, но даже и в мысли.