Выбрать главу

— Как бы в этом случае, — настаивал Иннокентьев, — должен был, по-твоему, поступить тот самый порядочный человек? Отвлечемся от попытки Ремезова уворовать чужой спектакль, для ясности хотя бы.

— Зачем же отвлекаться от воровства? Порядочному человеку, извини, это едва ли придет в голову, — уклонился Глеб от прямого ответа.

— Ты прекрасно понимаешь, о чем я хочу сказать, — не уступал Иннокентьев, хотя ему уже осточертел этот их с Ружиным бесконечный спор, заводящий всякий раз лишь в новый тупик. — Вы так же категоричны и нетерпимы, как и те, которых считаете своей полной противоположностью и с которыми не желаете иметь ничего общего. Вы так же не хотите позволить кому бы то ни было — не обо мне же одном речь! — иметь точку зрения, отличную от вашей, и отказываете ему в праве высказать ее вслух. Чем же вы отличаетесь в таком случае от них, этих ваших, как вы полагаете, антиподов, чтоб не сказать — заклятых врагов?.. Мне плевать что на вас, что на них, если и вы и они не оставляете за мной права быть самим собой.

— Готов был бы с радостью с тобой согласиться, даже обеими руками подписался бы под каждым твоим словом, — хитро и победно прищурился Ружин, словно бы нащупав наконец в рассуждениях Бориса слабое, уязвимое звено, — если бы ты хоть раз, хоть один какой-нибудь разик осмелился во всеуслышание сказать все, что ты думаешь о них. О том же Ремезове хотя бы или еще о ком-нибудь из той же весовой категории. Даже не то чтобы пощипать ему перышки, а просто констатировать, что новый его спектакль чуть хуже предыдущего. А?.. — И воззрился на него своими колючими глазками, будто вцепился в добычу когтями.

Иннокентьев промолчал, но про себя подумал, что этот их вечный спор похож на гонки по замкнутому кругу, когда уже не понять, кто кого догоняет и кто от кого бежит.

Не дождавшись его ответа, Ружин надолго задумался, глядя в открытую настежь форточку, словно бы ища там единственно неопровержимые слова.

— Видишь ли… видишь ли, все зависит от того, в какой степени мы бескорыстны. Если мы извлекаем хоть какую-нибудь личную выгоду из того, что говорим или о чем умалчиваем, ищи тут подвоха. Вот и в нашем с тобой случае…

Но Иннокентьев его уже не слышал. Что ему сейчас до пустопорожних разглагольствований Ружина?! Ему надо думать о деле, найти выход из чреватой бог знает какими осложнениями ситуации, предпринять что-то решительное, точное, беспроигрышное…

— …это как инстинкт, если уж на то пошло, — продолжал меж тем Ружин настойчиво и даже, как показалось Иннокентьеву, с какой-то давнишней болью, — инстинкт чести и нравственности, — либо он у тебя есть от рождения, либо обделили им тебя. Кстати, это одно и то же — врожденное чувство правды и чести и чутье на настоящее в искусстве.

— Ты хочешь сказать, что я… — услышал его последние слова Иннокентьев.

— Да, Борис, да… — Ружин взглянул ему прямо в глаза, но не с укоризной, а всего лишь с мягкой настойчивостью, не дающей ни увильнуть от прямого ответа, ни солгать, — Отличить настоящее от ненастоящего ты еще, пожалуй, способен, по крайней мере когда это тебе на руку, а вот что касается бескорыстия…

— Ты себе противоречишь!

— А как же, само собой, противоречу! — охотно и даже будто с облегчением согласился Глеб. — Я и есть сплошное противоречие самому себе. То есть я хочу сказать, что ты и насчет чести и правды знаешь все не хуже других, а вот какой для себя при этом выбор делаешь…

— Глеб!.. — взмолился Иннокентьев. — Но ведь в этой истории со «Стоп-кадром» я сделал свой выбор!..

— И тут же, как только запахло жареным, — словно бы отодвинулся от него куда-то вдаль Ружин, — норовишь уйти в кусты, да еще и найти виновных в твоей нечаянной слепой храбрости. Я даже знаю, кого ты винишь во всем. Кроме Дыбасова и Митина, разумеется. И уж, само собой, кроме меня, я-то у тебя всегда первый виноватый, поскольку уже давно заменяю тебе твою собственную совесть. Но на этот раз ты себе выбрал для удобства другого виноватого…

— Кого?! — вскинулся Иннокентьев: неужто и это Глеб в нем учуял?..

— Ее, — В голосе Глеба был опять не укор, а что-то вроде снисходительной жалости, которая была Иннокентьеву во сто крат унизительнее любого укора. — Потому что в твоей такой раз и навсегда просчитанной наперед, такой неукоснительно благополучной жизни, которую ты в поте лица себе отстроил и теперь бережешь пуще зеницы ока, она свалилась на тебя как снег на голову и все перепутала. Это как удар под дых, когда его совсем не ожидаешь…

— Я ее люблю!.. — хрипло вырвалось у Иннокентьева, заныло сердце. — Люблю, черт побери!

— Любишь, — легко согласился с ним Ружин. — Любишь и сам же боишься этого. Потому что знаешь, что ненадолго тебя хватит. А тут как раз такой случай подвернулся — все вернуть на круги своя…

— Я ни о чем не жалею! — выкрикнул фальцетом Иннокентьев. Замолчал и только много погодя договорил как бы про себя: — Я ее люблю, хотя… — И опять умолк надолго, чтобы потом спросить на удивление самому себе деловито: — Что же мне надо теперь делать, по-твоему?

Ружин долго на него глядел, затем встал, сказал скучно:

— Пойдем на кухню, я сварю кофе.

Он вышел за дверь, а Иннокентьев остался сидеть за столом, покрытом прилипающей к ладоням клеенкой, и вдруг почти физически ощутил, как в нем набирает определенность и твердость решение, что делать и на чем стоять вопреки чему бы то ни было. И как уходит, освобождая его и снимая все сомнения, то расслабляющее, лишающее воли и цели прекраснодушное раскисание, что пришло в его жизнь вместе с нею, с Элей. Он снова — и это ощущение не обманывало его, оно все, и окончательно, ставило на свои прежние места, — он снова становился собою, таким, каким был всегда и каким ему и должно быть. Что же до платы за это — что ж, за ценой он не постоит.

Он пошел за Ружиным на кухню, по дороге в передней встретился глазами со своим отражением в потускневшем, в рыжих подпалинах зеркале — это был опять он прежний, не знающий сомнений и ко всему готовый, он не отвел взгляд от прямого, настойчивого, чуть насмешливого взгляда своего двойника: он принял решение, единственно правильное и достойное его, и от этого решения он не отступится ни за какие коврижки.

Он подошел к двери на кухню, остановился на пороге. Ружин колдовал над кофе у плиты.

— Вот что, — сказал Иннокентьев, и голос свой, спокойный, твердый, тоже узнал и обрадовался ему как старому, верному другу, — я знаю, что надо делать. И ты удивишься, насколько это мое решение совпадает с твоими советами, которые ты конечно же собираешься мне понадавать. Хотя на самом деле они меж собой не имеют ничего общего. Даже совершенно противоположны. Но мы с тобой никогда, честно говоря, и не понимали друг друга. Так вот, я не собираюсь поднимать лапки кверху. Я напишу письмо самому главному моему начальству. А может быть, и еще повыше. И скажу — либо они выпустят в эфир мой «Антракт», либо… Одним словом, они должны знать, что со мной нельзя не считаться.

— Точнее — не рассчитаться, верно? — перебил его без насмешки Ружин через плечо. — Баш на баш, так?

— Что я не трус, — не услышал его Иннокентьев. — И не мне, а им платить по гамбургскому счету, если дойдет дело до этого.

Ружин помедлил, не оборачиваясь от плиты.

— А Дыбасов и Митин? «Стоп-кадр»?.. Или они все уже не в счет?

— После драки махать кулаками — последнее дело, — твердо ответил Иннокентьев. — Я сделал все, что надо. И что мог. А теперь пусть уж они сами, не маленькие.

Ружин по-прежнему стоял к нему спиной. Иннокентьев не стал дожидаться, что он скажет, повернулся уходить.

Глеб спросил ему вдогонку:

— А — Эля?..

Иннокентьев остановился на пороге, ждал.

Ружин так и не повернулся к нему лицом.

— Тут и гадать нечего — наверняка ты себя уговорил, — сам себе ответил Глеб, — это потому только у вас с ней не сладилось и никогда не сладится, что уж больно не одного поля вы ягоды, ты — интеллигент, она — полная противоположность… А ведь мы с тобой интеллигенты в первом, от силы — во втором поколении, мой отец на медные гроши выучился виноградники да филоксеры выхаживать, твой — сельский учитель с незаконченным высшим, а уж прадеды наши наверняка были и вовсе лапотниками, крестик под прошениями ставили… Да и какая мудрая голова это придумала: интеллигенция и народ?! Лично я — тот же народ, только одолевший накрепко грамоту и выучившийся не бояться думать. Думать — и не бояться!..