Настя подняла глаза на Ремезова, и Иннокентьев увидел, как сверкнула в них такая гневная обида, что он едва подавил улыбку: Настя никогда не простит Ремезову этого «ученика» в адрес ее нынешнего вероучителя и божества. Дыбасов, и в это Настя свято верит, не может быть ничьим учеником, он гений от рождения, с пеленок, на нем благодать небес, и никто не вправе считать, а тем более публично называть его своим учеником!
— Но, вернувшись, — сделал вид, что ничего не заметил, Ремезов, — я не стал торопить Романа, ждал, когда он сам придет ко мне и скажет — все готово, созывайте ваш худсовет. Но так и не дождался. Впрочем, у меня и своих собственных забот накопилось по горло, я и не стал напоминать ему. Но все сроки вышли, все наши планы горят, а заодно и премиальные артистам, а этого никто из них мне не простит, вот я и спросил его на прошлой неделе: готово? можно смотреть? И если бы ему нужна была моя помощь, я отложил бы в сторону все свои дела и, что называется, засучил рукава. Но в ответ
Анастасия Константиновна опять же была свидетельницей этой не очень, прямо скажем, достойной сцены — он закатил нечто похожее на истерику с криками и стенаниями, объявил, что ничего еще не готово, что он не может сказать, сколько времени ему еще понадобится, что искусство, видите ли, не сапожная мастерская, где можно заранее планировать и устанавливать какие-то сроки. Одним словом, ничего путного я от него так и не услышал. Ясно только, что он намерен еще неведомо сколько репетировать на сцене, а сцена нам нужна для следующего спектакля. Хоть мы и не сапожная мастерская, но государственный план и для нас — закон. Значит, ничего не остается, как переносить ваш «Стоп-кадр», — Ремезов так и сказал, глядя прямо в глаза Иннокентьеву, — «ваш», и тем самым и вовсе выложил на стол свои карты, — на неопределенное будущее, по крайней мере на следующий сезон. Если только, разумеется, самому Дыбасову и артистам не надоест тянуть до бесконечности эту волынку, такое на моем веку тоже неоднократно бывало. Переспелый фрукт, — он с особым смаком произнес это слово, «фрукт», — так же несъедобен, как и недозрелый. Как говорится, дорого яичко ко Христову дню. Вот такие наши дела, любезнейший Борис Андреевич, и, как из этого выбраться, ума не приложу. Вот я и хочу вас, а заодно и Анастасию Константиновну спросить — как бы вы поступили в подобной ситуации на моем месте?..
Но еще прежде чем он закончил свою неспешную, как то и подобает настоящему метру, непререкаемому авторитету, речь, Иннокентьев понял, к чему он клонит, какое решение принял и — обвел всех вокруг пальца как слепых котят: он не пойдет на скандал, он отказался от мысли присвоить себе дыбасовский спектакль, но и Дыбасову не увидеть этого спектакля как своих ушей. Ремезов поймал его на слове: спектакль не готов, и неизвестно, когда будет готов, а у театра есть план, есть график, нарушать его никому не дано, ничего не остается, как отложить эту затею на непредсказуемо далекое, а значит, и совершенно нереальное будущее, а уж там-то Аркадий Евгеньевич без труда найдет, под каким благовидным предлогом списать спектакль в творческие неудачи, в несостоявшийся — и отнюдь не по его, Аркадия Евгеньевича, вине, не он ли предлагал в свое время бескорыстную свою помощь, не он ли поддерживал почти в одиночку и пьесу и самого Дыбасова?! — эксперимент, а от неудачи кто застрахован? Просто, как все гениальное, — не Дыбасов доморощенный гений, а он, Ремезов, гений науки побеждать.
Вот почему те, которые узнали о решении Ремезова раньше его, Иннокентьева, и которые несут ответственность за все, что попадает на телевизионный экран, по всей справедливости — придраться не к чему! — сняли передачу «Антракта»: в ней уже не было ни нужды, ни смысла, дело разрешилось и без нее.
Не дожидаясь ответа Иннокентьева — да в его расчеты вовсе и не входило услышать ответ, — Ремезов нашел глазами кого-то в толпе и, небрежно извинившись: «Я вас ненадолго покину», повернулся к Иннокентьеву и Насте спиной и был таков.
Настя все молчала. Иннокентьев усмехнулся и сказал, поразившись сам тому, как это у него получилось — не мрачно, не обреченно или хотя бы с сожалением, а с каким-то даже злорадным облегчением:
— «Ты этого хотел, Жорж Данден».
Настя не поняла его:
— Ты о чем?
— Мы проиграли, очень просто. Другого и не следовало ожидать, честно говоря.
Она сказала упрямо, не сводя с него взгляда:
— Ты не знаешь Дыбасова.
— Хорошо, — поморщился он, ему вдруг все это смертельно надоело, — я проиграл.
— Ты не знаешь Дыбасова! — еще упрямее повторила она.
— Зато я знаю Ремезова. — Ему захотелось вдруг больно схватить ее за плечи, тряхнуть, чтобы она пришла наконец в себя, увидела мир в его истинном свете, перестала строить свои воздушные замки. Впрочем, тут же мелькнуло у него в голове, может быть, ему просто до смерти захотелось обнять ее и никогда больше не выпускать из объятий, ибо из всех женщин на свете она одна была нужна ему. Но это был бы еще один воздушный замок, не более того. — Я знаю жизнь.
— Ты не знаешь Дыбасова, — в третий раз повторила она, спорить с ней было бесполезно.
Вскоре он ушел и, спускаясь по лестнице, вдруг подумал, что — май на носу, весна, самая теннисная пора. И твердо решил, что завтра же подаст заявление об отпуске и укатит на юг, к теплому морю.
…Телефон зазвонил, когда Иннокентьев брился в ванной. Чертыхнувшись, он как был, с помазком в руке, побежал в кабинет и взял трубку, держа ее на отлете у уха, чтобы не вымазать мыльной пеной.
— Я слушаю.
Женский голос, вежливый, но твердый, спросил:
— Товарищ Иннокентьев?
— Я слушаю, слушаю! — нетерпеливо повторил Иннокентьев.
— Борис Андреевич, с вами говорят из приемной Помазнева Дмитрия Петровича. Дмитрий Петрович просит вас, если вы можете, зайти к нему сегодня к двенадцати часам. Если вас это устраивает.
— В двенадцать?.. — потянул с ответом Иннокентьев, застигнутый врасплох этим звонком и приглашением Помазнева, которое, и гадать не надо, наверняка связано с его письмом начальству. — Хорошо, в двенадцать.
— Спасибо, Борис Андреевич, мы вас ждем. — И на том конце провода положили трубку.
Добриваясь, Иннокентьев два раза порезал лезвием подбородок. Нервы, усмехнулся он про себя, нервишки…
Секретаршей Помазнева — как это он сразу не узнал ее голос по телефону! — была известная всем и каждому неприступная Елена Владимировна, которую боялись не только подчиненные ее начальника, но, по слухам, и он сам.
Но сейчас, когда он вошел в приемную, Елена Владимировна была с ним сама приветливость и дружелюбие.
— Пожалуйста, Борис Андреевич. Дмитрий Петрович вас ждет. Одну минутку. — Она нажала кнопку селектора на столе, доложила шефу: — Дмитрий Петрович, товарищ Иннокентьев уже здесь.
— Хорошо, — ответил несколько искаженный техникой голос Помазнева, — я закругляюсь. Извинитесь за меня, пожалуйста.
Иннокентьев сел в кресло, стал листать какой-то гедеэровский иллюстрированный журнал, лежавший на столике рядом.
— Если хотите курить, курите, Борис Андреевич, — предложила Елена Владимировна, — вообще-то у нас не принято, но для вас я сделаю исключение. — И, достав из ящика своего стола массивную стеклянную пепельницу, протянула ее Иннокентьеву.
Это уж было слишком!.. В Останкине, где курить разрешалось только на отведенных для этого лестничных площадках и где из дисциплинарных соображений за нарушение этого правила были оштрафованы пожарной охраной несколько сотрудников, среди которых и один главный редактор, и антиникотинную кампанию — это тоже было доподлинно известно — возглавлял не кто иной, как неизменный вот уже на протяжении двадцати лет член месткома Елена Владимировна, — чтобы именно она предложила сейчас Иннокентьеву курить, да еще сама протягивала ему пепельницу!..