— Ты можешь членораздельно? — У Иннокентьева екнуло сердце, и он почувствовал, как рука, державшая телефонную трубку, стала влажной и скользкой. — Что кончено? Что такое приключилось?..
— То, чего и следовало ожидать! Все вы на поверку оказались хиляками! Все ваше ничтожное поколение! — Ружин, естественно, принадлежал к тому же поколению, но и он сам и все вокруг давно об этом позабыли — со своей седой бородищей, нездоровой тучностью и едкой, разрушительной мудростью он казался старше их всех, и они привыкли относиться к нему как к умудренному знанием и опытом патриарху. — Случилось то, что твой Дыбасов наделал в штаны, вот что! А уж о Митине и говорить нечего!
От его густого рыка, казалось, накаляется и вот-вот расплавится телефонная трубка, а голова Иннокентьева набухает, как нарыв, пульсирующей в висках болью.
— Что ты имеешь в виду? Что наделал Дыбасов?
— Он просто подал заявление и ушел из театра! А Ремезову только этого и надо, чихал он и на Дыбасова, и на Митина с его пьесой, и на все на свете. Теперь у Дыбасова и Митина только и осталось что один терновый венец на двоих. Один ты, как всегда, в полном порядке. Умыл руки и — чистенький. Кстати, в сочинских кабаках принимают к оплате твои тридцать сребреников?..
Иннокентьев протянул к столику руку с трубкой и не глядя опустил ее на рычаг, но промахнулся, трубка упала на пол, и из нее еще некоторое время слышались нечленораздельные на расстоянии рычание и проклятия Ружина, потом — только меленькие, растерянные гудочки отбоя.
И еще — скучный, ровный шорох дождя за занавешенным шторой окном, видно, он не сейчас начался, лил уже давно, с ночи.
Откинувшись на подушку, он встретился взглядом с глазами Эли — она приподнялась на локте и смотрела на него испуганно, спросила одним духом:
— Что с Ромой?
Он не услышал ее — ничего он сейчас не слышал, кроме нудного шороха дождя за окном да немолчных гудочков отбоя из упавшей на пол телефонной трубки, но сил нагнуться и поднять ее не было, да и какая теперь разница?..
— Что с Ромой? — повторила Эля еще настойчивее.
Он и на этот раз не сразу понял — какой еще Рома?..
Эля рывком села на кровати, мгновение неотрывно
смотрела на Иннокентьева, потом встала и как была босиком подошла к окну, откинула штору, распахнула дверь на балкон. Иннокентьев увидел за ним низкое, в неряшливых клочьях облаков, серое небо. Эля прошлепала босыми пятками обратно, подняла с пола трубку и положила ее на рычаг, гудочки сразу смолкли, и с головы Иннокентьева будто разом упал, лопнув, тесный железный обруч. Присела на его кровать и опять молча и требовательно уставилась на него.
Он спросил ее осипшим голосом:
— Какой Рома?..
Она не отвела глаза, но и не ответила, ушла в ванвую, вернулась оттуда в халате, словно бы, подумалось ему мельком, теперь уже было нельзя, чтобы он смотрел на нее нагую.
Какие еще тридцать сребреников? о чем это Глеб говорил?.. — так же мельком, по касательной вспомнил он.
Эля не сводила с него ставших разом густо-синими глаз.
— Все?..
— Что — все?.. — ушел он от ответа. — Ты что, Глеба не знаешь? У него всегда все подлецы и подонки, один он святее святого…
— Что стряслось все-таки? — не отпускала она его и сама себе ответила: — С Ромой, да? Выгнали его из театра, так?..
— Я-то тут при чем?! — слабо вскинулся Иннокентьев. — Чего вы все от меня хотите? Как будто я его предал!
— Предал, Боренька, именно что предал, — сказала она скорее с жалостью, чем с упреком. И выпела свое вечное: — Норма-ально…
— Что тут нормального?! — Но голос его не слушался, да и не было в нем сейчас ни гнева, ни обиды — одна пустота и желание остаться одному, укрыться с головой одеялом, ни о чем не думать. — При чем я-то?!
— А при том, Боренька, — настояла она. — При том, что как тебе Глеб сказал, что — все, что конец, хана, тебе сразу и полегчало, это я и по твоему лицу угадала. Сразу легко стало, камень с души сняли — твое дело сторона, всего и делов-то. Кто тебя лучше моего знает?.. Как же не предал, если им всем плохо, одному тебе легко, один ты — весь в белом, как в том анекдоте, знаешь?.. — И вдруг с надеждой опять подняла на него глаза. — А глядишь, еще можно что-нибудь придумать, а?.. Глядишь, не поздно еще, верно? Ведь чего не бывает…
Он хотел было отвернуться к стене, но она наклонилась к нему, положила на лоб еще теплую со сна ладонь, прислушалась.
— Вроде нет температуры. Аспирин-то импортный был, может, подействовал. — И совершенно неожиданно, наверняка неожиданно и для самой себя, приняла за него решение, и он понял, что ему не отвертеться. — Тебе в Москву надо, прямо сегодня. Напою тебя чаем с медом и поеду обменяю билеты. Хочешь не хочешь, а надо.
— Зачем? — преодолевая слабость, спросил он, заранее зная, что на этот вопрос ответа у нее нет и быть не может, потому что для нее самый этот вопрос бессмыслен и непонятен, и что он полетит с нею, хотя знает, что ничего уже нельзя исправить. И что в их отношениях — его и Эли — тоже уже ничего не исправишь.
— Надо, — сказала она так, словно это и не требовало никаких доказательств. — Ты сам знаешь, что надо.
За окном полыхнула где-то совсем близко молния и громыхнуло так, что зазвенели в гостиничном серванте рюмки.
— Гроза, — сделал он последнюю попытку к сопротивлению, — самолеты наверняка не летают.
— Летают, — убежденно ответила она, — не один, так другой.
Он все-таки спросил ее:
— Почему ты называешь его Ромой?
Она направилась к двери, на ходу пожав плечами:
— А он и есть Рома, как же его иначе?..
В Париж Иннокентьев прилетел в самом конце июня.
Он дал себе слово не разыскивать там Леру и не видеться с ней.
При этом он знал, что и разыщет и увидится, потому что за эти шесть лет не было дня, чтобы он не думал об этой встрече с Лерой, не был слепо уверен, что рано или поздно она произойдет, и ничего мучительнее и слаще этих мыслей не было для него все эти годы.
Она приходила в его сны, и, проснувшись, он не мог отделить сна от яви, ему казалось, что она и на самом деле говорила с ним, улыбалась своей солнечной улыбкой, смеялась, чувствовал на губах ее губы, шелковистость кожи, хрупкость ее ладони.
Самым жалящим и неразрешимым вопросом, ноющей занозой застрявшим в сердце, над которым он бессонно маялся первые годы после ее отъезда, был — любила ли она его?.. Ему казалось, что от ответа на этот вопрос зависит все. Потому что, будь он уверен, что она его любила, все — и его собственная любовь, и бессильная ревность, и мучения уязвленного самолюбия, и боль от этой застрявшей в сердце занозы, — все, все имело бы смысл и оправдание. Если же она его никогда не любила и вся их совместная семилетняя жизнь была лишь одна ложь, притворство и игра — все в его прошлой жизни, а значит, и в будущей теряло какой бы то ни было смысл, становилось попросту пошлым и смешным.
Антонина Дмитриевна, его приходящая домработница, твердо верила и упрямо убеждала его, что именно в те минуты, когда он вспоминал Леру или видел ее во сне, она тоже на другом конце света вспоминает и думает о нем.
И он верил Антонине Дмитриевне.
За все эти шесть лет он ни разу не написал Лере и не получил от нее письма, не видел ее фотографий, не знал подробностей ее новой жизни и именно в силу этого своего неведения помнил и вспоминал ее такою, какая она была прежде, с ним.
Симпозиум был многолюдный, шумный и бестолковый, как и все подобные собрания незнакомых и никогда даже не слышавших друг о друге людей, со множеством дискуссий, брифингов, просмотров, официальных и полуофициальных завтраков, ужинов и коктейлей.
Иннокентьев два раза выступал — на секционном и на пленарном заседаниях — и еще раз по телевидению, рассказывал о работе Гостелерадио, о последних премьерах московских театров.
На одном из таких случайных, в суете и вечном цейтноте сборищ старый его приятель еще по университету, а теперь представитель Агентства по авторским правам в Париже Витя Говоров спросил его мельком:
— Ты уже виделся с Лерой?