Позвали Элю и Дыбасова, и Паша прочел, как они с Рантиком предлагают разделить ружинское наследство…
Всю ночь и все утро — Паша уехал в Домодедово в пять утра, остальные оставались до полудня — они укладывали в узлы и чемоданы одежду, постельное белье и посуду, книги — в картонные коробки, которые, сбегав поутру вниз, купил в гастрономе Дыбасов, не уместившиеся в коробки связывали в тяжелые пачки добытой у соседей бечевкой; освобождали книжные полки, кухонные шкафы, ящики письменного стола и знали, что никогда им уже не переступить порога этой квартиры на Бескудниковском бульваре, где жил человек нелепый, ленивый и мудрый, обладавший бесценным даром любить друзей и жить их жизнью, не прощать и не спускать им ничего и вместе одаривать их дававшейся ему без труда верой в то, что творить добро, повинуясь лишь собственной совести, такое же легкое и естественное занятие, как — дышать.
И им было совершенно непонятно, как они будут дальше жить — без него и без странноприимного этого дома, без громоподобных его проповедей и не таящих угрозы инвектив, без кофе по-восточному и россказней о матери-персиянке и прадеде-цареубийце.
А жить — надо, думал Иннокентьев, увязывая в тяжелые стопки книги и вынося их на лестничную площадку к лифту, никуда не денешься, вот уж воистину чаша, которая никого не минет, и надо осушить ее до дна — а что там, на дне?.
Паша, наверное, уже успел долететь домой, Дыбасов опаздывал на репетицию, Рантик созвонился с комиссионным магазином, ему обещали после обеда прислать машину за мебелью. Все было уложено, упаковано, увязано, можно было и расходиться.
Был уже понедельник, Иннокентьеву нужно было заехать хоть ненадолго в Останкино, он погрузил в такси доставшееся ему от Глеба наследство. Эле надо было на Курский вокзал, он предложил подвезти ее.
Вчерашнего ненастья как не бывало, лужи успели просохнуть, разве что в воздухе еще стояла душная тяжесть испарившейся за ночь влаги, небо было такое чистое, что, казалось, если хорошенько вглядеться, можно увидеть в синеве бледные дневные звезды. Эля сидела рядом и молчала. Иннокентьев не знал, о чем и как с ней теперь говорить, и сказал первое пришедшее на ум:
— И что же ты теперь?
— Я в театр устраиваюсь. Если получится, конечно.
— К Дыбасову? — удивился он, — Но ведь он и сам…
— Ага, — спокойно подтвердила она, — мы с ним оба устраиваемся.
Иннокентьев подумал, как все это — история со «Стопкадром», война Дыбасова с Ремезовым, его собственные тогдашние треволнения — как все это было давно, прямо-таки до нашей эры, и каким незначащим, ничтожным все это представляется теперь, после смерти Глеба.
— И что же он теперь? Дыбасов?
— А он студию взял, самодеятельность. Есть такой спортзал при бывшей школе, школу куда-то перевели, а спортзал остался, вот и решили — пусть будет студия. То ли при ЖЭКе, то ли райком комсомола организовали. А меня сторожем пока оформляют, ну, в общем, не знаю, как должность называется, сторож или дворник, какая разница? Все нормально.
— Ну а спектакль этот его, из-за которого весь сыр-бор разгорелся? — Господи, думал Иннокентьев, как давно это было и сколько на эту обреченную затею потрачено сил и нервов! — Забросил?
— Нет, зачем же? Он его там, в спортзале, и репетирует, артисты сами предложили работать по ночам. Он уже и с каким-то начальством самым главным договорился. Я же говорю — нормально.
Такси свернуло на привокзальную площадь.
«Нормально… — думал про себя с удивлением Иннокентьев, — Каких-нибудь две недели меня в Москве не было, а событий глобальных — навалом… Дыбасов-то, оказывается, всех перехитрил… И Митин внакладе не останется, поставят его пьесу, пусть хоть и в спортзале… Один я, не побоимся этого слова, в дураках…» Но вспомнив о Ружине, которого нет и никогда уже не будет, устыдился своей обиды. А вслух спросил и вовсе о другом:
— Ты его любишь?
— Романа Сергеевича?.. — переспросила Эля и ответила не сразу: — Я ему нужна.
— Ты мне тоже была нужна, — глухо сказал Иннокентьев, — может быть, еще нужнее…
— Врешь, Боря, — без укора возразила она, открывая дверцу машины. — Врешь. Даже если не мне, так себе. Только я на тебя зла не держу, нормально.
И, быстро повернувшись к нему, едва коснулась губами его щеки и тут же, захлопнув с силой дверцу и не оглядываясь, ушла.
А он, когда такси вновь влилось в поток машин на Садовом кольце, невольно стал думать о том, что и как надо написать в отчете о поездке на симпозиум, что и как он расскажет Помазневу, какие материалы подготовлены и сняты в его отсутствие для очередного «Антракта», и еще о том, что хорошо бы со всеми этими делами и разговорами разделаться поскорее, приехать домой, запереться на ключ, ни о ком и ни о чем не думать.
И тут же ему пришло на ум — даже рука с сигаретой задрожала от неумолимости этой мысли, — что все это очень похоже на прощание. И не только с Глебом, не только со всей их компанией, которая, честно говоря, на одном Глебе и держалась, не только с Лерой и воспоминаниями о ней, не только с Элей, но и с чем-то неизмеримо более важным и существенным. Уж не с самим ли собой? — и хотел было усмехнуться самому себе, да не посмел.
И еще он подумал, что прощание это началось не сегодня, не вчера, а много раньше. Сколько лет тому? Четырнадцать уже?.. Только тогда они не догадывались, что — прощание.
В тот год на восточном берегу Крыма август выдался на диво — ни одного дождя, а трава тем не менее на склонах Святой и на Карадаге не выгорела, жара смягчалась ровно и без передышки дующим с моря, со стороны мыса Хамелеон, мягким ветром, вечера стояли свежие, а ночи были так обильны звездопадами, что от неба нельзя было отвести глаз.
Бухта лежала хрупко-голубая, слюдяной ее блеск отсвечивал фиолетовым, лиловым, от лилового же до серебристо-серого менялся, следуя за ходом солнца, цвет Хамелеона, ночью за ним, на дальнем мысу, похожем на погрузившего голову в воду крокодила, искрился огнями безымянный городок, на закате, когда солнце садилось за Карадаг, очертания горы выпукло проступали на фоне тускнеющей синевы неба и напоминали человеческий профиль — большой покатый лоб, прямой нос, припухлые губы и крупный, тяжелый подбородок, уходящий в воду.
В павильоне «Волна» жарили с раннего утра цыплят табака, острые запахи горелого подсолнечного масла и чеснока разносились по всему побережью, у пансионата готовили на жаровне шашлык прямо под открытым небом, в семь утра всех будил радиоголос с прогулочного катера: «Граждане отдыхающие, в восемь ноль-ноль состоится морская прогулка по маршруту…»
Митин и Ира — тогда еще не жена, а всего лишь дама сердца — жили в пансионате, а Иннокентьев, Лера и Ружин снимали две комнаты с открытой верандой в поселке. Ночью с веранды слышно было, как оглушительно квакают лягушки у фонтана в парке, среди них выделялась одна поразительно голосистая, похоже было, что она без устали выкрикивает одно и то же слово «вперед! вперед!», цикады трещали не умолкая, в крохотном зверинце деревянным голосом кричал павлин и скулили во сне облезлые, злые лисицы.
20 августа Игорю Митину исполнялось тридцать лет, и поскольку так вышло, что в это время в Коктебеле собралась почти вся их компания, решено было отпраздновать Игорево тезоименитство на широкую ногу.
Как раз в это время в Феодосии гастролировали два чрезвычайно подходящих к случаю коллектива: Всесоюзный Дом моделей в полном составе и женский хоровой ансамбль «Мрия». Манекенщицы и хористки проводили весь день в Лягушачьих и Сердоликовых бухтах, лишь к вечеру, прожаренные до полной невменяемости, возвращались в Феодосию на свои концерты и показы мод, а к утру они были вновь в полном составе на пляже и в бухтах.
Загодя заказали несметное количество цыплят табака, сдвинули столы на затянутой от посторонних глаз полотняными шторами веранде «Волны» — и с наступлением вечера потянулись гости.
Поскольку всем осточертело ходить с утра до ночи босиком и в одних плавках и купальниках, решено было прийти на день рождения всенепременно в вечерних туалетах: мужчины обязательно в носках и при галстуках, дамы — в длинных, хоть и ситцевых, платьях. Юбки с отвычки стесняли движения загорелых, избалованных курортной вольностью ног, мужчины же поводили по-петушиному шеями, стиснутыми галстуком, словно пеньковой петлей. Ира и вовсе пришла в роскошном декольтированном платье, ее пышные, щедрые груди то и дело упрямо стремились на волю, и она машинально заталкивала их обратно жирными от цыплят руками.