С «балюстрады» заглядывали на веранду званые и незваные, свои и чужие, заходили без спроса, хватали со стола бутылки, уносили на пляж и там допивали.
Манекенщицы, забыв о профессиональной воздержанности, ели за троих, певички напились вдрызг и взвизгивали совсем не в лад, а так, как взвизгивали испокон веков их деревенские — на Житомирщине и Херсонщине — матери и бабки, когда парубки прижимали их безлунными малороссийскими ночами к плетням, под невидимыми в темноте золотыми лунами подсолнухов, и лезли шершавыми своими, короткопалыми ручищами им за пазуху, ситец трещал по швам, и отлетали в темь с легким пороховым треском пуговки, а за плетнем в бессильном брехе заливались цепные псы, — певички вновь стали бесстрашными деревенскими дивчинами, а манекенщицы — бесшабашными девахами с московских окраин — Сокольники, Тушино, Преображенка, — задиристыми и не дающими спуску, взятая напрокат их манерность слетала с них, как пудра с курносенького личика, потекли от смешливых слез ресницы, размазалась на губах помада, и в этой расхристанности они были натуральнее и целомудреннее, чем в вышколенности их ремесла.
Веселье перемахнуло за «балюстраду», танцевали босиком, Митин, виновник торжества, держался с необычайным достоинством и надменностью, Глеб Ружин мерился с желающими силой — локти уперты намертво в стол, кулаки налиты свинцовым напряжением — раз за разом неулыбчиво и сосредоточенно одолевая чужую руку. Потом вспыхнула драка, Глеб бросился разнимать дерущихся, в мгновение ока раскидал их, и они уползли в кусты и на гальку пляжа врачевать мокрыми голышами синяки. Потом он вернулся еще более сумрачный и серьезный, сел рядом с Иннокентьевым, сказал неожиданно трезво и печально:
— Пир во время чумы, тебе не кажется?..
— С чего ты взял? — удивился Иннокентьев.
— С таких пиров чума и начинается, — так же печально ответил Ружин, — с нестреноженности. Я боюсь, когда мне ничего не страшно.
— Почему? — перегнулась к нему через плечо Иннокентьева Лера. — Почему?..
— Жди беды, — ответил непонятно Глеб.
Подошла Ира, села на колени к Лере, сказала весело — впрочем, веселье это отдавало затаенной какой-то горечью:
— Последний нонешний денечек, да?..
— И ты туда же! — возмутилась Лера, — Вот Глебу тоже конец света мерещится!
— На свет мне начхать, — сказала еще горше Ира. — Я не про то.
— Про что же? — спросил ее Глеб. Глебу явно нравилась Ира, всем это было видно, один он полагал, что страсть свою держит в глубокой тайне.
— Про себя, про меня и про этого, как его… про именинника.
— О чем ты? — вскинулась с любопытством Лера.
— О том, что теперь уж не миновать, если я не полная дура, под венец…
— Так ты разве сама этого не хочешь? — удивилась Лера. — Посмотри на него — он же на тебя не надышится!
— Вот-вот! — несказанно обрадовалась ее словам Ира. — Именно! Перед смертью не надышишься! А-а!.. — махнула она залихватски и вместе безнадежно рукой и, шурша накрахмаленными юбками, ушла на нетвердых ногах с веранды.
Как из-под земли вырос Митин.
— Чего это она? — спросил он с тревогой, — Куда ее понесло?!
— Догони, — очень серьезно и даже с угрозой сказал, не глядя на него, Глеб. — Догони, пока не поздно.
— Пока ты сам за ней не похилял? — зло уперся в него мутными глазами Игорь.
В нем, кроме всего прочего, в ту далекую пору было замечательно и то, что при всей своей вальяжной светскости говорил он исключительно на московском сленге молодежных кафе, безработных лабухов и полублатных толковищ. Потом, правда, это с него сошло.
Ружин встал во весь рост, вышел из-за стола, хотел было уйти, но остановился, кинул через плечо Митину:
— Кретин! — И, не оглядываясь, пошел прочь.
Решено было — только тихо! без шума! — перебраться на пляж. Там было так темно, что не различить, где кончается твердь и начинаются морские хляби, только галька металлически шуршала под ногами, сонная волна набегала на нее с ритмическими всхлипами. Но потом над Карадагом взошла оранжевая, в полнеба луна, пробежалась к берегу широкой искрящейся дорожкой.
Сидели на гальке и молчали, притомившись необузданностью веселья, застеснявшись покоя моря, величавой поступи по нему луны и возжаждав чистоты и тишины.
Но тут кто-то, оступившись, рухнул — как был в отутюженных брюках и при галстуке — в воду, и непрочно сдерживаемое буйство вновь хлынуло из них, не сговариваясь они кинулись — в башмаках, в пиджаках, в длинных платьях — в море, кто не хотел или боялся, того заталкивали силком.
Наутро у Иннокентьева было такое чувство, будто им всем приснился один и тот же вещий сон и проснулись они с каким-то необъяснимым чувством потери — потери чего?! — какой-то невосполнимой утраты — утраты чего?! — какой-то неясной тревоги и угрозы — угрозы чему?! — и что всем им уже не докричаться никогда до самих себя вчерашних.
Он вспомнил оброненные ночью слова Глеба, который сидел на гальке рядом с ним и рассеянно бросал камешки в море.
— Ты был прав, — сказал ему Иннокентьев.
— Насчет чего? — не понял его Ружин.
— Что-то кончилось…
— A-а… — безразлично припомнил и Глеб и бросил в воду плоский камень, тот отскочил от поверхности и еще три раза подпрыгнул, прежде чем уйти на дно.
— Что-то кончилось, — настойчиво повторил Иннокентьев, — вот только — что?..
— Я-то давно этого ждал, — так же безразлично ответил Ружин.
— Чего именно? — недоумевал Иннокентьев.
— А того что — хватит! — вдруг выкрикнул Глеб и бросил в воду тяжеленный голыш. — Побыли в мальчишках, в сосунках, в маменькиных баловнях в коротких штанишках, хватит! Пора и честь знать! Пора и не на помочах научиться ходить!.. Да я эту вашу дольче виту, грошовую эту вашу сладкую жизнь, своими бы, кажется, руками!.. — И в сердцах бросил в воду чуть ли не пудовый валун. — Вам бы только чтоб все, как в кино, а до жизни вам и дела нет, до взаправдашной… А она знаете чем пахнет? Вы словно сбежали все на какой-то необитаемый остров…
— Почему же — «вы»? — не согласился Иннокентьев. — В таком случае говори уж «мы».
— Нет уж! — прямо-таки зашелся в рыке Глеб. — Увольте! Я — не с вами. Не по пути! Я — пас! Уж без меня как-нибудь, сделайте одолжение! — И вновь оседлал недоговоренную мысль: — Островок, ни на какие карты не нанесенный…
Не договорив, пошел было прочь, но вернулся, плюхнулся всей своей тяжестью опять на гальку рядом с Иннокентьевым, его распирал праведный гнев.
— А воды-то, половодье-то день за днем подмывает ваш остров пингвинов, Гондвану вашу дешевую, несет ее по течению вместе с ошметками, мусором и гнилью, и не миновать вам очнуться, рано или поздно, в открытом океане… Будьте вы неладны!.. — Опять вскочил на ноги и, оскользаясь на гальке и мотаясь из стороны в сторону, пошел вон с пляжа.
Рядом с Иннокентьевым прилег у самой кромки воды Митин, спросил сонно:
— Чего это он? И вообще — какая муха вас всех с утра пораньше укусила?
И все же, как подумаешь сейчас, тот август шестьдесят восьмого выдался на славу.
С июня и по середину октября прошли только две передачи «Антракта»: лето, все театры на гастролях или в отпуске, одним словом — мертвый сезон. Да и писем от телезрителей заметно поубавилось, а ведь совсем недавно на каждый выпуск приходили десятки, а иногда и сотни откликов. Такова судьба всех телевизионных рубрик, понимал Иннокентьев, они рано или поздно себя исчерпывают, отработанные штампы вытесняют из них живое и свежее, цикл незаметно и тихо угасает, на смену ему приходит другой.
Да и ему самому все труднее стало находить что-то новое, не похожее на прежнее, каждая последующая передача так или иначе повторяла предыдущую, все сложнее было наполнять новым вином эти старые порядком прохудившиеся мехи. Иннокентьеву даже приходило в голову, не уйти ли вообще с телевидения, ему и раньше время от времени делались разные заманчивые предложения, но он отдавал себе отчет, что нигде ему не найти той самостоятельности и независимости, к которой он привык у себя в «Антракте».