— Норма-ально!..
Вот что пронеслось как наяву в мыслях Иннокентьева, пока они с Дыбасовым, провожаемые вежливой и бесстрастной улыбкой вышколенного метра, спускались вниз, в гардероб.
Потом, выйдя вчетвером на припорошенную свежим снегом улицу, они еще долго стояли у подъезда «Националя» на уже пустой в этот час Манежной, не наговорившись там, в ресторане.
И наконец, дружески и мило распрощавшись, разошлись по своим машинам.
Ехать по только что выпавшему снегу было скользко, машину то и дело заносило, баранка плохо слушалась рук.
Рита о чем-то болтала рядом, но Иннокентьев не отвечал ей, да и не слышал, о чем она говорит, очень уж скользко и опасно ездить в гололед.
И неожиданно для самого себя сказал вслух, перебив Риту на полуслове:
— Нормально!..
Она умолкла, с удивлением покосилась на него.
— Нормально, — уговаривал он себя, — нормально…
Да так оно, собственно, и было.
Повесть: ШАТАЛО
Мальчик снова был тут как тут.
Самое странное, подумал он, что я опять не услышал его шагов, как и в тот, первый раз.
Тогда он бесцельно свернул вниз, в круто сбегающую к Солдатскому базару узкую улочку, вымощенную крупным, отполированным до сухого блеска булыжником, и вдруг улочка ему представилась — совершенно пустынная, ни души, залитая до краев фиолетовой, густеющей вечерней тенью, тесно сжатая отвесными каменными берегами домов, — руслом давно обмелевшей и высохшей реки, от которой только и осталась память, что эта аккуратно обкатанная потоком времени серая галька на дне.
Его собственные шаги, отраженные каменными берегами, гулко и отчетливо отдавались в уплотняющейся вместе с тенью тишине. Шагов же мальчика за собой он не слышал, это он помнил хорошо.
Мальчик возник как-то сразу, когда он неожиданно для самого себя вдруг остановился, словно с ходу ударившись лбом о внезапно возникшее давнее воспоминание, у старого дома с забранным решеткой квадратным отверстием в тротуаре над окном подвального, вровень с землей, этажа.
Он сразу, словно это было с ним вчера, все вспомнил. И вот тут-то, тоже сразу, словно бы из ничего или из той же внезапной, нежданной памяти, возник и мальчик. Именно возник, иначе, иди мальчик за ним, он бы непременно услышал его шаги за спиной.
Тогда, сорок с лишним лет назад, возвращаясь с третьей, вечерней — не хватало классных комнат, — смены из школы, они, несмотря на темень и промозглый, ветреный холод, делали большущий крюк из Сололак до Солдатского базара и шли сюда, в эту опрометью сбегавшую вниз улочку, где в старом доме — да, именно в этом, он не мог ошибиться, — была пекарня, по-местному — «тория», они еще говорили — «пурня», потому что хлеб по-грузински — пури.
Да, именно здесь, он не ошибся. Снизу, из квадратной этой зарешеченной дыры, из, казалось, бездонных ее недр, вместе с бледным, вялым светом мощно шел вверх, наружу, запах, живительнее и насущнее которого ничего на свете быть не могло. Они обступали молитвенно-молчаливым кружком решетку и, сосредоточенно глядя вниз, на плотно забеленное мучной пылью стекло подвального окна, сквозь которое все равно ничего было не разглядеть, вдыхали с благоговейной жадностью упоительно-сытный, удушливый, чуть кисловатый от привкуса тлеющего древесного угля, теплый запах свежеиспеченного лаваша.
Они тогда были постоянно голодны. Голод для них был не бедой, которую можно отвести, от которой можно уклониться, он был просто неотвратимой и потому естественной частью их тогдашней жизни.
Этот сказочный запах не имел ничего общего с сырым запахом тех тяжелых коричнево-черных, как выгоревший антрацит, кирпичей, которые выдавали — шестьсот граммов на работающего, четыреста на иждивенца — по карточкам в булочной — и которые не вызывали в нем никаких воспоминаний о прежней, довоенной, жизни. А вот этот, идущий из окна торни, был запахом не одного только хлеба, но именно той самой мирной жизни, которую его детская память сберегла не умозрительно, не с помощью ненадежных понятий и суждений, а — запахов: почти воздушного золотистого теста и ванили, когда на рождество в доме пекли пироги, а на пасху — куличи, или злого жара горчицы, когда он бывал болен и мама ставила ему на грудь ненавистные, хоть и спасительные горчичники; празднично-веселого запаха мандариновой кожуры в зимние каникулы или приторно-сладкого, только что выжатого бабушкой через дуршлаг виноградного сока под конец каникул больших, летних. Запахам можно довериться, если что забыто умом или даже чувством.
Они могли часами стоять так, тесным кружком, вокруг решетки, не пророня ни словечка, чуть осоловелые, может быть, даже слегка одурманенные, насыщаясь до отвала этим запахом свежего хлеба и отогреваясь его теплом, которое парило недвижным, невидимым глазу округлым облачком над подвальным окном.
И вот тут-то мальчик и появился.
Он молча и отрешенно, словно был здесь совершенно один, уставился вниз, на грязно-белое бельмо окошка.
Мальчик был странно одет: парусиновые или скорее даже сурового полотна брюки, слишком широкие и с вышедшими бог знает как давно из моды манжетами, выкрашенные неровно, пятнами, кубовой краской, но синими, вдруг явственно вспомнил он, они так и не стали, а сделались почему-то бурыми, с фиолетовым оттенком. И туфли с задранными кверху носами были на нем тоже парусиновые, некогда белые, их чистили, еще вспомнил он, зубным порошком, но у мальчика они были, под стать штанам, выкрашены черной ваксой, и сквозь ваксу сиротски проступал проплешинами их первоначальный цвет.
Мальчик тоже удивленно, недоверчиво и будто дивясь разглядывал его плетеные светло-коричневые мокасины. Потом взгляд мальчика медленно и, как ему показалось, испуганно стал подниматься выше — на его кремовые вельветовые брюки, на такой же пиджак, задержался на темно-бордовом в белую и синюю полоску галстуке и остановился, наконец, на его лице.
И вдруг во взгляде мальчика он прочел, что тот его узнал. То есть не узнал — где он мог его видеть, когда?! — а какая-то догадка мелькнула в его глазах, разгадка какая-то, и они стали еще недоверчивее и испуганнее.
Он вновь поглядел вниз, на окно за решеткой, — нет, там теперь никакого света не было, окно наверняка давно, годами, не мыли, да и никакой торни в подвале уже нет, хлеб теперь пекут не в этих самодельных печах-колодцах, как некогда, а на хлебозаводе.
Когда он поднял глаза от подвального окна, мальчика рядом уже не было, в вязких сумерках где-то в нижнем конце улицы мелькала чья-то легкая, неразличимая тень.
И вот теперь мальчик опять был тут как тут.
Поточная улица, выложенная таким же крупным, вылощенным неторопливым, упрямым ходом времени булыжником, местами такая узкая, что, если расставить руки, можно разом коснуться глухих, с редкими окнами, стен на противоположных ее сторонах, вела вверх, к подножию Мтацминды.
Он никак не мог найти ворота своего давнишнего, тех времен, дома.
Дом был, остался, вот он: задняя его стена из побуревшего красного кирпича с несимметрично и отсюда, с Поточной, высоко, на уровне второго этажа, пробитыми окошками, дом — вот он, но войти во двор, найти ворота он не мог. Ворот не было, их заложили кирпичом, заплата была относительно недавней, кирпич в ней другого, более светлого цвета.
Он стоял в растерянности один на безлюдной улице, пышущей полуденным сухим жаром раскаленного солнцем кирпича стен и булыжника мостовой, и не очень понимал про себя, зачем он здесь и чего ему надо.
Вот тут-то и объявился опять мальчик.
Он бежал сверху, со стороны Мтацминды, спуск был так крут и горбат, булыжник так неровен и скользок, что, подумал он, даже при желании мальчик не мог бы остановиться, инерция бега гасилась лишь в самом низу, на пересечении с другой улицей.
Мальчик и пробежал мимо него, даже не заметив, но вдруг поскользнулся и упал, больно ударившись коленом о камень.
Правым коленом, вдруг резко-отчетливо вспомнил он, у меня и сейчас временами ноет это колено, и на коленной чашечке поныне остался грубый, выпуклый белый рубец. И еще он с внезапной яростью вспомнил, что упав, он тогда перво-наперво подумал не о боли, а о том, не треснуло и не порвалось ли изношенное суровое полотно его единственных, неровно выкрашенных кубовой краской штанов.