Сорок лет назад двор жил привычной, будничной тыловой жизнью. Вот тут, в полуподвале рядом с коридором, в котором он сам прожил всю войну, обитал дворник-курд с толстой, молчаливой женой и дочерью, носившей странное имя Ледиджен, — звучно-иноплеменное, оно было всего-навсего простодушным соединением английских «леди» и «Джен», неведомо почему обольстивших некогда слух дворника; впрочем, и он сам, и его жена звали дочь на местный манер: Ледиджан; толстуха-молчальница безропотно убирала за мужа двор и общую на всех жильцов уборную, в то время как он с самого утра садился у дверей своего полуподвала на низенький табуретец и, положив па другой открытые нарды, монументально каменел в ожидании партнера, который не заставлял себя долго ждать и приходил со своим стулом. В глубине двора жил сапожник по имени Сурен, тачавший из добытой неизвестно какими путями дефицитной кожи мягкие чувяки и нашлепывающий набойки на заношенную до последней степени обувь жителей округи, сидя в некотором подобии собачьей будки у ворот, выходящих на Поточную, и замечательный тем, что мог болтать без устали с заказчиками, не вынимая изо рта мелких сапожных гвоздиков. У сапожника имелась дочь Нора, крайне некрасивая пятнадцатилетняя девица, сводившая тем не менее с ума вступивших в немилосердную пору быстрого возмужания дворовых мальчишек не по годам развитыми, тугими, упруго и тяжко перекатывающимися при каждом ее шаге шарами грудей под тонким, трещащим под напором плоти ситцем платья.
Она казалась им — теоретически по крайней мере — абсолютно доступным, но практически, увы, недосягаемым для них сосудом разврата. Сама она, несомненно, догадывалась о производимом на них впечатлении, но не только не стеснялась этого, а, напротив, проходя мимо кого-нибудь из них, еще мощнее покачивала щедрыми формами.
Всякий раз, встречаясь с ней во дворе, старый врач-грузин, живший тут еще с дореволюционных времен в казенной гимназической квартире с женою, бывшей начальницей гимназии, — в войну их уплотнили и оставили лишь одну комнату из прежних трех, — всякий раз, встречаясь с Норой, старик брезгливо отворачивался и делал шаг в сторону, словно боясь то ли замараться об эту купель порока, то ли подпасть под ее нечистые чары.
В реквизированных у врача и его жены комнатах было общежитие работающих по мобилизации в госпитале медицинских сестер — он вдруг вспомнил даже их имена: Манана, Сильва, Этери, Наташа. Это были совсем юные девочки, недавние школьницы, они нередко подкармливали дворовую ребятню госпитальными харчами, хотя им и самим еды доставалось в обрез.
У одной из сестер, у Этери, вспомнил он, был патефон с двумя или тремя заезженными довоенными пластинками: «Рио-Рита», «Брызги шампанского», «Саша, ты помнишь наши встречи в приморском парке, на берегу» и еще что-то в этом же роде, и вечерами в общежитии собирались такие же молоденькие выздоравливающие флотские офицеры — впрочем, тогда этого слова — «офицеры» — в обиходе еще не было, были «командиры», — и под звуки заигранных, спотыкающихся на каждом такте старых шлягеров эти вчерашние мальчики и девочки танцевали до упаду танго, фокстрот и уинстеп, пели хором «Синий платочек» и «А волны бушуют и плачут…».
Деревянные галереи вдоль внутреннего фасада дома были увешаны перекинутыми через парапет тюфяками и подушками, с этого и тогда, вспомнил он, начинался день: хозяйки проветривали постель, снимали с веревок просохшее за ночь белье.
Он поискал глазами теннисный корт, — когда-то прямо напротив окон его полуподвала был заброшенный теннисный корт, в теннис на нем никогда не играли, до тенниса ли было в войну, они гоняли на нем тряпичный или, если повезет, и настоящий футбольный мяч, когда сбегали с уроков «на шатало». Вот еще одно забытое и ненароком всплывшее слово, подумал он ностальгически, интересно, знают ли его сегодняшние мальчишки?..
Слово было образовано из русского корня и грузинского окончания, его и переводить-то не надо было, и так яснее ясного: сбежать с уроков и шататься по городу.
И вдруг он почувствовал себя именно сбежавшим «на шатало» — из привычной своей жизни, из обыденного, набившего оскомину каждодневья, от самого себя нынешнего, каким он волей или неволей стал за эти сорок промелькнувших как один миг бесконечных лет, как тогда шатающимся без цели по полузабытому и вновь неспешно обретаемому давнишнему своему городу — без нужды, разве что в поисках самого себя прежнего.
Корта не было, вместо него стояло стандартное жилое здание, на пятачке перед ним гомонили сегодняшние дети.
Он прошел узким проходом между бывшим кортом и бывшим своим жильем, мимо подвальных, забранных частой металлической сеткой окон коридора, в котором некогда жил, нагнулся и заглянул в них — теперь это был, по-видимому, опять просто коридор, никто тут не обитал, перегородки, делившей его пополам, как не бывало, сквозь давно не мытые стекла он разглядел сваленные как попало, одна на другую, старые парты, списанную за ненадобностью школьную мебель, разбитые фаянсовые раковины — видно, теперь здесь был склад ненужных, отслуживших свое вещей.
Полуподвал, в котором жил дворник-курд с молчаливой толстухой женой и дочерью Ледиджен, тоже был наглухо забит, видно, и тут давно никто уже не проживает.
Он прошел двором дальше, вглубь.
Подняв голову и заслонив от слепящего солнца ладонью глаза, он посмотрел вверх на второй этаж, — там прежде жил сапожник Сурен с дочерью Норой, некогда, вдруг вспомнил он и почувствовал, как краска давнего стыда залила ему лицо, совратившей его и лишившей невинности на пропахших сухой пылью, источенных древоточцем хорах бывшей гимназической церкви.
На галерее как раз снимала с веревок просохшее белье толстая женщина с квадратной спиной под выцветшим ситцевым халатом с темными пятнами пота под мышками, низким, хрипловатым голосом разговаривающая с кем-то в комнате. Она не доставала до веревки и, взяв табурет, взобралась на него, потянулась руками к белью, халат задрался выше колен, и он увидел ее ноги, короткие, густо поросшие черными волосками, и сразу узнал их. Она, не глядя вниз, обернула лицо в сторону двора — нет, лица бы он никогда не узнал, голова ее была совершенно седа, в неряшливо торчащих во все стороны сивых лохмах, и он подумал, что человек старится как бы по частям и не одновременно: Норино лицо состарилось гораздо раньше ее ног.
Нора так и не поглядела вниз и, сняв белье, ушла в дом, да если б и поглядела, подумал он с облегчением, наверняка бы тоже не узнала его.
На первом этаже тут когда-то жила тетя Маня Попова, но он не был уверен, жива ли она еще, ей и в войну-то было, по его тогдашним понятиям, немало лет, она ему казалась глубокой старухой. И вдруг он с удивлением произвел простейший подсчет: на самом деле она была тогда моложе, чем он сейчас, ей наверняка не было и пятидесяти, а ведь он не считает себя не только стариком, но даже и пожилым человеком — мужчина средних лет, о таких говорят: в расцвете сил. Теперь-то ей было бы под девяносто, едва ли она так зажилась на свете. А уж муж-то ее, мелкий конторский служащий из бывших белых офицеров, которого она и в глаза и за глаза называла не иначе, как Поповым, по фамилии, или белым недобитком, наверняка умер раньше нее.
У дверей первого этажа сидела на низеньком детском стульчике какая-то древняя старушка; тень от одичалого винограда, обвивавшего деревянные столбы галереи, падала ей на лицо, и от этого оно казалось совершенно зеленым, мертвенно-тинистым и походило на лицо утопленницы или до срока состарившейся от печали андерсеновской Русалочки.
Но прежде чем он успел ее разглядеть и догадаться, кто она, и как бы для того лишь, чтобы помочь ему это сделать, появившийся невесть откуда — из слепящего полуденного света или из зеленой, тинистой тени винограда — мальчик подошел к тете Мане и сказал:
— Тетя Маня, в магазине сегодня по карточкам сахар не дают, завтра будут.
Он уже не хромал, колено зажило, только на правой штанине виднелся грубый, неумелый, толстыми суровыми нитками шов.
Но тетя Маня мальчику не ответила, даже не повернула головы, а он вдруг вспомнил, что тогда, сорок лет назад, тетя Маня Попова его почему-то недолюбливала да и ко всей их семье относилась недружелюбно и даже не старалась этого скрыть.