Он свернул за угол и увидел на табличке название улицы: Мачабели. И тут же безо всякого усилия памяти вспомнил: Капелька. И мальчик опять был тут как тут, шел рядом, приноравливаясь к его широкому, торопящемуся невесть куда шагу.
Он так никогда и не узнал, почему ее звали Капелька. Настоящего ее имени он тоже никогда не знал.
Капелька жила на Мачабели, он вспомнил до мельчайших подробностей ее дом, и — вот он: светло-коричневый, с облезшей штукатуркой и с кариатидами в виде ангелочков или, может быть, скорее купидонов с отбитыми носами и крылышками под балконом второго этажа, и самый балкон — чугунный, с тонкими витыми колонками, а под балконом — вход в просторный, прохладный даже в летнюю жару барский подъезд, выложенный в виде шахматной доски черными и серыми плитками и с чугунной лестницей, уходящей широкой, щедрой дугою вверх.
Он вспомнил и день — начало мая, и час — послеполуденный, самый душный. Он шел по Мачабели и еще издали услышал из открытого окна первого этажа звуки рояля. Это были не гаммы — до войны его самого почти силком обучали музыке, и за четыре года он успел люто возненавидеть хроматические гаммы и этюды Гедике, — а что-то ему незнакомое, нежное и хрупкое. Теперь-то он бы сказал, что это был Шопен, но тогда он этого знать не мог. Наверное, все-таки Шопен, подумал он и как бы вновь услышал это нежное и несмелое прикосновение чьих-то легких пальцев к клавишам. Он и теперь не мог бы объяснить, почему замедлил тогда шаг, прислушиваясь, как завороженный, к музыке из распахнутого окна.
В окне, упершись локтями в подоконник, глядела на улицу, одновременно прислушиваясь — это было написано на ее умиленном и вместе строго-требовательном лице — к тому, что играл кто-то за ее спиной в комнате, старая женщина с большой седой головой и с характерным медальным профилем, очки на кончике ее орлиного носа вспыхивали на солнце остренькими искрами. Одна дужка была сломана, вместо нее за ухо старухи уходила красная шерстяная нить.
Поравнявшись с окном, он хотел было убыстрить шаги, но это у него почему-то не получилось, а старуха, не поворачивая головы, громко сказала назад, в комнату, глубоким и зычным голосом:
— Ты совсем не считаешь, Капелька! Ты все время, чири ме, сбиваешься со счета, придется купить тебе метроном, как последней дурочке! — И стала считать за эту самую дурочку Капельку: — Раз-два-три-четыре, раз-два-три-четыре…
Из глубины комнаты невидимая с улицы девочка ответила серебристо-звонко:
— Я считаю, бабушка! Ты смотришь на улицу и ничего не слышишь, тебе просто кажется!
— Не спорь со старшими, Капелька! Я могу быть на другом конце города, на Авлабаре или в Дидубе, а все равно слышу, считаешь ты или не считаешь!
И снова раздался серебристый, теперь с капризной интонацией голос невидимки Капельки:
— Ах, бабушка! Ты всегда так! Я же тебя знаю — скажешь, а потом сама жалеешь!
Не отдавая себе в том отчета, он остановился как вкопанный под окном, словно его приковал к месту этот звонкий и капризный голос.
Он стоял колом перед самым носом высунувшейся в окно старухи с неряшливо торчащими во все стороны седыми кудельками и с ужасно, должно быть, глупым видом уставился на нее.
— Тебе что, мальчик? — заметила его старуха. — Ты к Капельке? — И, повернув голову, сказала в комнату: — Капелька, к тебе какой-то молодой человек, очень похожий на кавалера! — И опять ему: — Можешь войти в дом, мальчик, я не кусаюсь, и — почему я тебя не знаю?
И сразу же, будто она все это время пряталась за спиной бабушки, в окне появилась, словно выпорхнула из-под локтя старухи, девочкина голова в таких же, как у бабки, торчащих во все стороны вихрах, но только совершенно черных, прямо-таки ослепительно черных, с нежно-смуглым, отливающим лимонно-матовым сиянием лицом и с такими — на этой лимонной, матовой смуглоте, под этими горящими черным пламенем волосами — неожиданно голубыми, цвета не неба, не моря даже, а чего-то иного, гораздо голубее, чище и нестерпимее, глазами, что ему стало прямо-таки больно и страшно на нее смотреть, и, невольно зажмурившись, он попятился назад, чуть не оступился и кинулся бегом прочь.
А вслед услышал вызывающе-насмешливый, на этот раз понарошку капризный Капелькин голос:
— Это не ко мне, это совершенно чужой кто-то, ходят тут всякие, а ты, бабушка, еще с ними разговариваешь!..
Он бежал до самой школы и не мог взять в толк, что его напугало прямо-таки до смерти — не Капелька же, не ее капризный и высокомерный голосок: «Ходят тут всякие!» — и, тупо уставившись в черную доску, просидел истуканом все пять уроков, не слыша ни учителя математики по кличке «Чиновник», ни замечаний исторички «Пифы».
Назавтра, однако, он пошел опять в школу не прямой дорогой, а той же улицей Мачабели. Музыки из окна на этот раз слышно не было, но в окне в той же, что и вчера, позе, будто она и не уходила на ночь, сидела старуха, и когда он, испугавшись, что она его узнает и окликнет, хотел было проскочить незаметно мимо, она все-таки узнала его и окликнула:
— Мальчик! Мальчик! Ты почему не здороваешься, мальчик?!
Он невольно приостановился, как и вчера, прилипнув подошвами к размягченному зноем асфальту, но даже простого «здрасте» выжать из себя не мог.
— Ты беженец, да, мальчик? Эвакуированный? — Старуха была настроена словоохотливо, а может, ей просто нечего было делать. — Ты откуда, гмерто чемо?
Но он опять, как накануне, припустился бежать, и только мелькнули в голове вызубренные к уроку литературы стихи — «бежал, как заяц от орла».
А она крикнула ему вслед зычным своим, беззастенчивым голосом:
— Ты не бойся, чего ты боишься? Приходи еще, это ничего, что вы с Капелькой не знакомы, я вас познакомлю, у нас гоми есть и лобио, ты же наверняка голодный, тебе, чтоб расти, кушать надо, скажешь, нет?!
Как угадала старуха, каким чутьем, что он не здешний и — самое обидное, самое унизительное! — что он голоден, всегда голоден и стыдится этого даже больше, чем своих выкрашенных буро-фиолетовой кубовой краской и ставших ему не по росту короткими старых брюк?!
И хотя он тут же дал себе слово, что больше никогда в жизни не пойдет в школу этой дорогой, ни за какие посулы не пройдет мимо окна со старухой, но назавтра он опять был тут как тут, и старуха в окне тоже была тут как тут, но на этот раз без очков на красной шерстяной нитке, и потому не увидела его, во всяком случае, не признала даже тогда, когда, услышав те же нежные, несмелые звуки рояля из комнаты, он опять остановился под самым окном.
Все это происходило на следующий год после того, как ввели раздельное обучение и их сорок третья школа стала мужской, а девочек перевели в другую, на той же улице, но несколькими кварталами ниже. Он не знал даже, в той ли школе и в каком классе учится Капелька, и, сколько ни поджидал ее, укрывшись в подъезде соседнего с женской школой дома, так ни разу и не увидел.
Все мальчики в их классе еще с тех времен, когда обучение было нераздельным, «дружили» с девочками, записки с предложениями «дружить» так и порхали на уроках от парты к парте, подобно белым откормленным голубкам с базарных открыток: «Люби меня, как я тебя», но Ламара Гвелисиани, самая красивая и надменная девочка в классе, наотрез отказала ему:
— Нет, с тобой дружить я не собираюсь, потому что я вообще не такая.
И вот однажды, когда он, спрятавшись в пропахшем кошками подъезде, поджидал Капельку, не кто иной, как не простившая ему своего отказа «дружить» с ним Ламара вошла в этот самый подъезд вместе с двумя подружками и, ничуть, по всей видимости, не удивившись, застав его здесь, громко сказала, указав на него испачканным фиолетовыми чернилами пальцем:
— Вот он как раз, я же вам говорила! Ну тот, который торчит каждый день под окном у Капельки! А дружбу еще предлагает другим! — и, гордо отвернувшись от него, прошла мимо к лестнице.
Подружки пропорхнули за нею, на каждой ступеньке оборачиваясь и безо всякого стеснения разглядывая его с головы до ног и откровенно прыская в такие же измазанные химическими чернилами ладошки.
До конца учебного года он так ни разу ее не увидел, хоть и проходил два раза на дню мимо ее окна на Мачабели, из которого иногда была слышна музыка и где неизменно сидела в одной и той же позе Капелькина бабушка.