Выбрать главу

Правда, потом, когда он смотрел фильм, то ни себя, ни кого-либо из домашних ни в одном кадре не нашел и до слез огорчался по этому поводу.

Если вдруг рвалась ветхая лента, мальчик вместе со всем залом топал ногами в стоптанных парусиновых туфлях, выкрашенных черной ваксой, и истошно кричал киномеханику: „Сапо-ож-ник!“

Когда он вышел из кино, зной улицы показался ему еще томительнее и неотвратимее. Он перешел на противоположную сторону проспекта и медленно пошел каштановой аллеей, каштаны уже отцвели, свечи их пожелтели и осыпались, мимо Дворца пионеров, где он пропадал некогда каждый вечер допоздна, и лучших часов в его жизни, пожалуй, никогда после не было — не потому ли, что тогда он не ведал не только того, что с ним будет потом, но и того, чего у него так и не будет, чему так и не сбыться, хотя тогда-то он свято верил, что все будет, все сбудется, как в песне из „Детей капитана Гранта“: „Кто хочет, тот добьется, кто ищет, тот всегда найдет“.

Но как это растолковать мальчику?.. И — нужно ли?..

Он пошел вниз, минуя Хлебную площадь, к Майдану. Базара здесь уже не было, площадь, где раньше с утра до позднего вечера гортанно переругивались торговцы, истерически кудахтали привезенные на заклание куры, где терпеливо и безнадежно перебирали иссохшими ногами немолодые ишаки с обреченно-печальными глазами, где висели елочными рдяными гирляндами перец и молочно-жемчужными — чеснок и одуряюще пряно шибали в нос травы — кинза, цицмат, тархун, — площадь теперь была пустой и чистенькой. Из серных бань по соседству сладковато пахло, как и встарь, сероводородом. Кура текла маслянисто-пенная, Метехский замок упирался в небо островерхой кровлей, но — ни гомона базарной толпы, ни мечети Шах-Аббаса, ни Ишачьего моста…

Он повернул обратно, кружил наугад по узким, сплетенным в частую сеть переулкам и тупичкам, по стершимся в памяти воспоминаниям, но ветры не возвращались на круги своя, всему свое время и свой срок. Он кружил вслепую по собственной памяти, собирал по крохам себя прежнего, как археолог по черепкам — давно истаявший мир.

Ему захотелось прохладного, терпко пощипывающего небо вина, свежей зелени, кисловатого тушинского сыра, хрупко лопающейся на зубах редиски… Он вспомнил, где это наверняка найдет — в том погребке на Пушкинской улице, где всегда, даже в самую жестокую жару, не душно и вино всегда холодное и свежая закуска.

Погребок в те времена назывался „Симпатия“, едва ли его переименовали, он был одной из тогдашних достопримечательностей города. Длинный и узкий подвал — по одному ряду столов вдоль каждой стены, — в который вела крутая каменная лестница со слишком высокими ступенями, был расписан портретами выдающихся исторических деятелей всех времен и народов от Сократа до, соблюдая хронологический порядок, наших дней. Безвестный вывесочных дел мастер, бродячий базарный художник на скупо ограниченном пространстве охватил почти целиком всемирную историческую эволюцию, причем — и это было самое замечательное в анонимном его произведении — у всех изображенных лиц мужского пола, включая Сократа, Александра Македонского, Петра Первого, Наполеона, Багратиона и так далее, были черные, щегольской стрелкой, кавказские усы, густые кустистые брови и глаза с поволокой, чуть навыкате, и все они, как один, были одеты в форменные френчи защитного цвета по моде времен военного коммунизма.

Женские портреты — царица Тамара, к примеру, или Екатерина Великая — тоже были практически неотличимы один от другого, все, как на подбор, красивые несколько выспренной, резкой красотою.

Он прошел Пушкинскую из конца в конец, но „Симпатии“ не обнаружил, как и другого погребка, поближе к Солдатскому базару, „Олимпии“. Он вернулся обратно и стал медленно, дом за домом, искать исчезнувший погребок и нашел его — крутые, слишком высокие и узкие ступени вели в прохладный сумрак, но вместо прежней висела новая вывеска, что-то вроде „Буфет № 4 гортреста столовых и ресторанов“. Он спустился вниз — ошибки быть не могло, хотя на неровно побеленных стенах не было и следа от былых изображений великих людей кисти безвестного живописца.

Он хотел было уйти отсюда, бежать от еще одного зряшного, обманувшего его воспоминания, но уж слишком знойно было снаружи, да и ноги гудели от усталости.

Он сел за столик под высоким, у самого потолка, окном, кроме него, в подвальчике не было ни души, видимо, час еще слишком ранний, решил он. Буфетчик, стоявший в мечтательно ленивой позе за своей стойкой, и не подумал подойти к нему и принять заказ, как то было заведено в прежние дни. Он даже вспомнил имя прежнего официанта — Вано. Пришлось встать самому и подойти к буфету, но на вопрос: что есть? — буфетчик только волооко повел головой в сторону прикнопленного к стене и пожухлого от времени листочка с меню.

В нем значились на закуску одни пельмени. Когда-то, подумал он без укора, тут и слова-то такого не знали — пельмени, раньше тут знали одни хинкали…

О зелени и сыре и речи не могло быть, это он понял, не задавая вопросов, по выражению буфетчикова лица.

Он взял бутылку вина, оно оказалось довольно холодным, и тарелку крупных серых пельменей, плавающих в мутноватом бульоне, и вернулся к своему столу.

Когда-то, вспоминал он, наливая вино в не слишком прозрачный стакан, когда-то, в первые студенческие годы, они пробавлялись тем, что в день стипендии приходили вчетвером или впятером сюда, в былую „Симпатию“, часам к шести вечера, когда погребок бывал пуст, и брали бутылку вина и немножко сыра и зелени, но не притрагивались к питью и еде, нетерпеливо глотая голодную слюну и дожидаясь, пока ресторанчик заполнится настоящими завсегдатаями, кредитоспособными вечерними кутилами и Вано подаст на их столы изобильную выпивку и закуску, и лишь потом, приглядевшись и безошибочно выбрав среди них подходящую компанию, посылали ей — „от нашего стола — вашему столу“ — единственную свою непочатую бутылку. Уловка была не нова и не слишком хитра, да они и не скрывали свою цель — достаточно было взглянуть на их отощавшие студенческие лица, но действовала без осечки: они не успевали и глазом моргнуть, как — „от нашего стола — вашему столу“, но в обратном направлении — Вано нес им полдюжины ответных бутылок, одуряюще-остро дымящиеся шашлыки, гору зелени, из которой выглядывала розовая редиска, пунцовые помидоры, снежно-белый круг сыра. А те, кто одарил их безвозмездным этим пиршеством, и не поворачивали к ним голов на могучих красных шеях, не смущали их ожиданием благодарности. И они, стараясь изо всех сил не торопиться, не уронить себя, насыщались впрок, до следующей стипендии.

Он не стал есть пельмени, они и на вид были невпрожев, пил, нетороясь, вино, еще хранящее, казалось, прохладу врытого в землю глиняного крестьянского квеври.

Мальчик возник за столом так же незаметно, как и в прошлые разы, сидел на краешке стула, подперев ладонями подбородок и глядя на него неотрывно своими серыми глазами из-под длинных, чуть загнутых кверху ресниц.

Он впервые увидел так близко, впритык лицо и глаза мальчика и, главное, его руки, подпиравшие подбородок, в особенности пальцы — толстые, распухшие, красные какой-то нездоровой желтоватой краснотою, и вспомнил: ну да, школу тогда и зимою почти не топили, да и дома жестяная самодельная „буржуйка“ с выведенным под прямым углом в окно коленом трубы, раскалившись докрасна и истошно потрескивая, тут же остывала, не только опилки, даже сырые, мелко распиленные дрова сгорали в ней мгновенно. Да еще скудное тогдашнее питание, авитаминоз или как это называлось, и руки уже с осени обмораживались, наливались этой водянистой краснотой, пальцы становились похожими на сардельки и не отходили даже за лето.

Вано — потому что теперь это был прежний Вано из прежней „Симпатии“, он даже нисколько не постарел и не изменился за эти годы, все в той же своей не бог весть какой свежести белой куртке — подошел к столу и поставил на него запотевшую бутылку и блюдо с сыром и зеленью, на ней, казалось, еще поблескивали капельки утренней росы, сказал безразлично: „От того стола — этому столу“, — и, не дожидаясь, как и тогда, ответа, ушел обратно за свою стойку.