Иннокентьев привстал, дотянулся до фрамуги, захлопнул ее.
— Я потому бросил это унизительное для уважающего себя мужчины занятие, — продолжал проникновенно
Ружин, одной рукой разливая из кофейника в плохо вымытые чашки кофе, а другою водку в рюмки, — что все это не-на-сто-ящее! Все липа, туфта, суррогат! — В запале он чокнулся с Иннокентьевым не водкой, а чашкой с кофе. — Тьфу! — заметил он свою оплошность, но исправлять ее не стал, залпом опрокинул в себя остывший кофе.
Иннокентьев стал жадно, голодно есть, слушая Глеба вполуха.
Он знал по опыту, что сейчас последует длинный, разрушительно-саркастический ружинский монолог, беспощадное сведение счетов с немощной, тлетворной фальшью искусства, а заодно и с собственной несостоявшейся судьбой.
Эти извержения неизрасходованной мыслительной энергии находили на Глеба всякий раз, как только представлялся малейший, пусть даже и самый далекий и не идущий к делу повод, — Ружин занимался, как таежный сухостой, от первой же искры.
— А она, — ткнул он подбородком в веере редкой бороды в сторону спящей Эли, — она — настоящая!
— Ты ее впервые видишь, — неведомо на что озлился Иннокентьев, — и какое, скажи на милость, она имеет отношение к театру?!
— Вот меня всегда занимало, — Ружин выпятил презрительно трубочкой губы, — как это тебе удается не видеть того, что и слепому ясно? Ребенку — и то как на ладони!.. Как ты, человек относительно образованный, почти интеллигентный, можешь заниматься тем, чем занимаешься в своем паскудном «Антракте»? И вообще жить жизнью, которой ты живешь?..
— Пошло-поехало… — поморщился Иннокентьев, — нашел время.
— Пожалуйста! — радостно согласился Ружин, — Поговорим о времени!
— О времени и о себе… — попытался Иннокентьев уйти от этого набившего оскомину разговора.
— И о тебе, именно! И не говори мне, что час ночи, что ты не для того пришел сюда с новой юбкой…
Иннокентьев покосился через плечо на Элю и невольно попытался представить ее себе не в джинсах, а в юбке.
— Спит, спит, — махнул рукой Ружин, — и не беспокойся, ничего порочащего тебя лично я обнародовать не собираюсь.
— Глеб, — Иннокентьев посмотрел на него с трезвой, печальной усмешкой, — через неделю Софья Алексеевна выздоровеет — и все вернется на круги своя. Тем более что ничего, собственно, и не случилось.
— Вот! — со сладострастным торжеством воскликнул Ружин. — Ты в этом весь! Ты и время! Не ты хозяин над временем, а оно над тобой. Вернется твоя Софья Алексеевна — и все опять пойдет, как шло, и ты будешь по-прежнему делать свои безнадежно пустые передачи, похожие одна на другую, как дома-близняшки в новых районах, будешь играть как ни в чем не бывало в свой пошлейший теннис, но именно тогда ты будешь спокоен и доволен собой и будешь считать, что все идет как надо. А тут… — он поднял блестящий от жира палец с обкусанным ногтем, — тут вдруг нечто непохожее, не такое, как всегда, и ты спешишь мигом же слинять, уйти в кусты, потому что в этом случае тебе не миновать что-то менять, а перемен-то ты как раз больше всего и боишься. — Он широко расчесал бороду на обе стороны, и казалось, что он это делает единственно для того, чтобы вытереть о нее жирные пятерни. И добавил с безграничным презрением: — Один сплошной антракт!
— При чем тут «Антракт»?! — не обиделся, а еще больше заскучал Иннокентьев. — При чем тут это?
— А при том! При том, что то, о чем ты вещаешь с экрана, и кого приглашаешь, о чем их спрашиваешь и заставляешь говорить, этих сытых и гладеньких баловней моды, — все это из одного корня: не выйти бы за рамки того, что уже имело успех вчера, что уже намертво убито успехом, уже идет у нормальных людей обратно горлом… — Голос его зазвучал беспощадной инвективой: — Ты! Раб успеха и жрец его же! И бог ваш — тот же сальненький, трусливенький успех! — Он вдруг остановился, как человек, бежавший по гладкой, знакомой дороге и неожиданно наткнувшийся на глухую стену. — Да нет, все не то я тебе говорю, совсем не то, что хотел…
— Слава богу, — облегченно вздохнул Иннокентьев, — и на том спасибо, а то меня уже в сон стало клонить.
— Я вот о чем хотел! — нащупал снова свою мысль Ружин. — Вот она, — ткнул пальцем в сторону Эли, — она так же отличается от всех вас и ваших заквашенных на тщеславии баб, как настоящее искусство — от того, чем ты умиляешься в своем «Антракте».
— Я ничем не умиляюсь, — вяло огрызнулся Иннокентьев, — и о вкусах не спорят, начнем с этого.
— Вот именно! А ты как раз и делаешь вид, что твоя передача — тот самый спор о вкусах, в котором рождается истина, на самом же деле если тебе на что и наплевать, так именно на истину. Но и не об этом речь…
— А ты соберись с мыслями, — и на этот раз не обиделся Иннокентьев, — а то все мимо и мимо…
— …а о том, что ты выдаешь за истину нечто настолько от нее далекое, как… — Он перевел дух и опять перескочил на другое: — А вот она… — поглядел с каким-то детским умилением на Элю, — она-то как раз истинная, самая что ни есть настоящая! Но ты принадлежишь к тому типу нынешних бойких молодчиков, которым не под силу это понять!
— Ну вот, я уже и тип…
Происходило то, что случалось всякий раз, когда Ружин оседлывал своего любимого конька, и, как всегда, Иннокентьев не умел уклониться от этих тысячу раз говоренных между ними разговоров, не находил в себе сил поставить этого краснобая пустопорожнего на место. Этот нескончаемый, бессмысленный спор с Ружиным засасывал его, как в воронку без дна, и в то же время дарил какое-то мучительное удовлетворение, словно бы, не признаваясь в этом даже самому себе, в глубине души он соглашается с Ружиным и с той самой истиной, о которой тот талдычит.
Но, уходя всякий раз от Ружина и садясь в свои «Жигули» с мохнатыми козьими шкурами на сиденьях, он тут же забывал и об его попреках, и об его умозрительной, не могущей иметь никакого практического применения правоте. Вольно Глебу растекаться по древу и толковать о несбыточном, забравшись в свои заоблачные эмпиреи, вся его проповедь и максималистская крайность суждений яйца выеденного не стоят. А главное, ничегошеньки Ружин — ни труда, ни риска, ни усилия хоть какого-нибудь — на алтарь своих идей не кладет, да и сам на костер не торопится. А филиппики эти — для домашнего пользования, буря в стакане воды.
Но сегодня разговор был какой-то иной, чем обычно. Сегодня и сам Иннокентьев был не такой, как всегда. И он злился на себя больше, чем на Ружина, именно потому, что не понимал, что с ним происходит. Не из-за Эли же, право, не из-за этой же девчонки, о существовании которой он утром еще и не подозревал и о которой завтра же забудет! И уж не оттого, что она так сразу, с первого взгляда, пришлась Глебу по душе, черт побери?!
— Это что, она, — кивнул он на спящую Элю, — вдохновила тебя на красноречие? Я ведь вижу!
— Она?! — возмутился было Глеб, но тут же охотно согласился: — Она, да.
— С чего бы это?
— С чего?.. — Ружин задумался, потом сказал с чувством, почти торжественно: — Эта тебе врать не дала бы. Не такая.
— Какая же? — настаивал Иннокентьев.
— А такая, что вот — ей тридцать почти…
— Тридцать?! — поразился Иннокентьев, он был уверен, что Эле не больше двадцати, ну двадцать три от силы.
— Я спросил, когда показывал, где ванная, не постеснялся, просто не хотелось, чтоб в моем доме растлевали малолетних. На вид, когда вы вошли, я ведь не дал ей и восемнадцати. Тридцать почти, а — ребенок, в этом все дело…
— Ну, этот-то ребенок, — усмехнулся Иннокентьев и тут же устыдился своей усмешки, — судя по всему, прошел такие огни, воды и медные трубы…
— Не старайся казаться пошлее, чем ты есть, — оборвал его Ружин, — и так за глаза хватит! Ну прошла, что из того?! Все равно ребенок, и чистая, и прямая, и я прошу тебя… Я прошу тебя! — вдруг крикнул он в гневе. — Я тебя предупреждаю!
— О чем? — не отвел глаза Иннокентьев. — И по какому праву?
Ружин не ответил, долго молчал, теребя пальцами бороду и глядя в стол.