Ну, и прочие тяготы, заботы, неустройства, а также всевозможные исторические потрясения и катаклизмы — все это ложилось в первую очередь на слабые бабушкины плечи.
Бабушка слегла.
И, словно чуя беду — а пернатые, как известно, даже землетрясения или, скажем, цунами чуют загодя, — Чип вновь перестал петь.
Теперь уже окончательно.
Врачи бабушкину болезнь определяли по-всякому, и почти наверняка каждый из них был по-своему прав: это были хорошие врачи, материны товарищи еще по институту, внимательные, опытные. Некоторые из них, в отличие от матери, стали профессорами и докторами наук, а один так даже академиком.
На самом же деле бабушка умирала от старости.
Точнее говоря, от усталости: она просто устала жить.
Дедову узкую и длинную железную кровать с пружинной сеткой убрали сразу после его смерти, и бабушка лежала в своей комнате на диване с валиками и высокой спинкой.
Дедову кровать отдали пионерам, ходившим по квартирам в поисках металлолома. У них в школе, как выяснилось, был даже план по сбору металлолома. Они унесли дедову кровать с веселыми, радостными криками. Впоследствии, надо полагать, кровать переплавили и сделали из этого старого, тоже уставшего от долгой жизни металла что-нибудь полезное.
Закон сохранения вещества.
Сложнее обстоит дело с примерами из жизни, с непреложностью подтверждающими всеобщий закон сохранения энергии.
Куда ушла и во что превратилась, например, энергия долгой дедовой жизни?
А теперь — бабушкиной?
Не та энергия — механическая, химическая и прочая, расходуемая без остатка на дело, на дела, на делание дел и дела, — другая: та, что кипела, переливалась через край или, наоборот, уходила на самое дно и там безмолвно таилась до поры, дожидаясь своего срока, — энергия, если угодно, сердца, ума, души?
Куда все это ушло?
И вообще — в философском, разумеется, смысле — куда все уходит?
Все вышеизложенное, само собой, никак не должно восприниматься как подвергание сомнению, тем более как отрицание закона сохранения энергии или же закона сохранения вещества, как и всех прочих физических, химических и так далее и тому подобное законов, не говоря уж о материалистическом взгляде на мир вообще.
Отнюдь.
Но — все же.
Всем было ясно, что бабушке уже не встать. Даже Чипу — иначе с чего бы ему умолкнуть навсегда именно в эти дни?
Знала это и бабушка. Она тоже умолкла, как и Чип.
Вообще с годами они стали чем-то очень похожи, бабушка и Чип.
Мать не в первый раз бросалась спасать бабушкину жизнь. Несколькими годами ранее — уже после дедовой смерти, когда бабушка стала сдавать и стариться, увядать прямо на глазах, — она простудилась, «гуляя» на балконе.
Воспаление легких, к тому же двустороннее, даже в ее тогдашнем возрасте, — не шутка. Мать всю ее исколола уколами, ставила горчичники, грелки, поила чаем с малиной, доставала из-под земли дефицитнейшие лекарства.
Воздух из бабушкиных легких вырывался с трудом, но не с хрипом, а с едва слышным, без жалобы, шипением.
Материны друзья-врачи, навещавшие на дому бабушку, прятали глаза и разводили руками — они были уверены, что бабушкины дни сочтены.
И все же мать выходила ее. Это было почти чудо.
Во второй раз чуда ждать было нельзя. Бабушка не болела, а угасала.
И Чип перестал петь.
Когда мать уходила на работу, а Ольга — она уже была студенткой первого курса — на занятия, приезжал дежурить у бабушкиной постели отец. Он на эти часы отменял все занятия в детской спортивной школе и на динамовских кортах на Петровке, сидел у бабушкиного изголовья, давал по часам лекарства, сажал на судно, поил водой из горлышка фаянсового чайника из давно разрозненного кузнецовского сервиза, разговаривал с нею, когда она была в состоянии разговаривать.
Но чаще бабушка впадала в забытье, в рыхлую, бездонную дрему, и тогда-то и было слышно, как вырывается из ее легких воздух с едва слышным шипением.
Бабушка умирала так же тихо, застенчиво и без жалоб, как и жила.
Когда она задремывала, отец уходил в соседнюю, материну или Ольгину, комнату, садился в кресло и пытался читать. Но внимание его было не в состоянии ни на чем закрепиться, из памяти тут же испарялась только что прочитанная страница, и отец просто сидел, глядя невидящими глазами за окно, на начинающие невнятно желтеть и краснеть листья разросшихся деревьев — было начало осени, первая половина сентября, — и не столько думал, сколько вразброд, бессвязно и без мысли вспоминал.