Это он подумал, а всему остальному — молодости, скорости, бесстрашию и испуганно-счастливым глазам девушки — успел всего лишь позавидовать.
Хотя, как уже упоминалось выше, он был по природе совершенно не завистлив.
А на следующий день умер Чип. Точнее, той же ночью.
Утром мать вошла в бывшую бабушкину комнату и увидела, что Чип лежит на дне клетки на спине, лапками кверху.
Он умер конечно же от старости, но всем — отцу, матери, Ольге и даже не менее их печалившейся по этому поводу второй отцовой теще — пришло в голову, что умер он потому, что все написанное ему на роду и приговоренное судьбою прожить, увидеть, быть свидетелем или даже не побоимся опять этого слова, участником, — все это имело место и осуществилось, и теперь он был вправе с чистой совестью и чувством исполненного долга, от которого он никогда не уклонялся, тоже уйти.
Чип пел, пока пелось, и о том, о чем пела его душа, и ни разу не сфальшивил. И умолк он тогда, когда петь ему стало больше не о чем.
Он имел полное право уйти.
Чипа уложили в картонную коробку — это с ним, как упоминалось выше, уже однажды было, — на этот раз из-под духов «Южная ночь», выложенную изнутри ватой, и на белизне ваты он опять казался празднично-желт, и вновь стал похож на кованного из червонного золота андерсеновского соловья с теперь уже навсегда сломанным музыкальным механизмом в грудке.
Коробку обернули в оставшуюся еще от деда чертежную кальку, перевязали крест-накрест розовым шнуром, обнаруженным на самом дне бабушкиного, все еще не до конца разобраного шкафа, среди старых и совершенно уже никому не нужных безделок, которые просто не поднималась рука выбросить.
Похоронили его за городом, в лесу, на двадцать третьем километре Минского шоссе. Поехали вчетвером — отец, мать и Ольга на отцовых «Жигулях» цвета «коррида», а сзади, на своем мотоцикле с притороченной сбоку виолончелью, Олег. Был конец мая, лес уже зеленел распахнуто и просторно, невдалеке пел первый майский соловей — живой, не андерсеновский.
Отец достал из багажника саперную лопату и, кряхтя с непривычки, вырыл яму под старой, лохматой сосной с темной почти до черноты хвоей. Копать было нелегко, мешал слежавшийся за долгие годы плотный слой мертвой хвои, он пружинил, и никак было не добраться до земли.
Когда яма была вырыта, коробку с Чиповым телом — хотя, очень может быть, в данном случае как раз было бы уместно слово «прах» — положили на дно, Ольга засыпала ее землей, потом старой, тускло-бронзовой, как и Ольгины волосы, хвоей, затем отец и мать наломали свежей и укрыли ею могильный холмик.
Олег все это время стоял чуть поодаль, в стороне, и не мешал им.
Они постояли втроем — отец, мать и Ольга, — молча, думая каждый о своем.
Но им так только казалось — что каждый о своем, на самом деле они думали об одном и том же.
Потом они пошли к машине, а Олег к своему мотоциклу, и поехали обратно, в Москву.
Думали же они о том, что вот — кончилась одна жизнь и надо начинать другую.
В том смысле, что надо жить.
Но об этом — ниже.
Роман: ПОМИНКИ
…и тут он вдруг понял, что ведь и это было частью того же самого — это яростное желание, чтобы они были безупречны, потому что они для него свои и он для них свой, эта лютая нетерпимость к чему бы то ни было, хоть на единую кроху, на йоту нарушающему абсолютную безупречность, эта лютая, почти инстинктивная потребность вскочить, броситься, защитить их от кого бы то ни было всегда, всюду, а уж бичевать — так самому, без пощады, потому что они свои, кровные, и он ничего другого не хочет, как стоять с ними непреложно, непоколебимо; пусть срам, если не избежать срама, пусть искупление, а искупление неизбежно, но самое важное — чтобы это было единое, непреложное, неуязвимое, стойкое одно: один народ, одно сердце, одна земля…
Ночь он проспал беспробудно, без сновидений, и проснулся рано — солнце ударило в глаза. Он забыл вчера задернуть штору, окно выходило на восток, и, как только солнце поднималось над домом напротив, оно сразу заполняло комнату плотным, осязаемым, казалось, на ощупь светом.
Он проснулся легко, разом и разом же увидел все — шоколадно-серые цветы на обоях, телевизор в углу, будильник на ночном столике, розовый шар лампы над головой — так резко и отчетливо, что зажмурил глаза не от хлынувшего в комнату солнца, а именно от этой резкой отчетливости предметов. И сразу почувствовал нетерпение какое-то лихорадочное, необходимость немедленно вскочить с постели, куда-то торопиться, что-то предпринять, от чего-то защититься.