Весна, весной на улицах девушек становится вдвое больше, они расцветают первые, а уж за ними тянутся почки, листья, трава, цветы, они кажутся все до единой долгоногими вестницами счастья. Боже, если бы я мог полюбить одну из них, любую, наугад, первую, которая пройдет мимо, если бы только я мог полюбить, если бы я мог позабыть ту, которой уже нет и полюбить эту, — господи, я прошу у тебя такой малости! — то чары развеялись бы, рок отступил и — никуда ни ехать, ни бежать, ни менять кожу… Господи! Такая малость!..
…Улица Герцена, начало осени, воскресенье, восьмой час вечера. Ни души — вся Москва на дачах, в лесу, по грибы: прощание с летом. Я жду тебя у театра Маяковского, солнце еще не зашло, тень делит улицу пополам. Каждый шаг, шуршание автомобильных шин, человеческая речь отчетливо слышны издалека, стены размашисто отражают звуки, и, стоя у театра, я слышу, как смеются дежурные гаишники у Никитских ворот. Безлюдно, просторно, и от этого светло и печально на душе. Я жду тебя, тебя все нет, плотная синяя тень перемещается, ширится, словно вода в прилив, заполняет собою высохшее асфальтовое русло улицы. Я гляжу, как надвигается на противоположный тротуар тень, и когда она лизнула бордюр тротуара, там, в самом конце улицы Герцена, у Манежа, раздалось отчетливо и дробно: «цок-цок-цок-цок». Это ты идешь легко и ловко на своих «шпилечках», я услышал и понял, что это ты, раньше, чем увидал тебя, — «цок-цокцок», я дождался тебя, на тебе, я это ясно вижу издали, что-то синее-синее, а над синим — твое лицо под разметавшимися волосами, «цок-цок-цок», ты переходишь улицу, и от смены света, оттого, что с солнца ты вошла в тень, лицо твое вдруг вспыхивает, загорается розовым сиянием. Ты идешь ко мне, как свечечка, и я бросаюсь к тебе навстречу, чтобы — не дай бог! — ветер не задул эту свечечку, чтобы ты донесла ее до меня, и вдруг понимаю, как я люблю тебя.
День рождения — Бенедиктову исполнилось тридцать три — он отпраздновал, как было заведено уже многие годы, в мастерской Левы Борисова. Собрались все свои — Ансимов, Левашов, Дима Куликов, Гена Конашевич — кореши, единоутробные братья, набилась тьма народа. Так уж повелось, что все более или менее значительные события жизни, дни рождения — Лева их упрямо называл почему-то «днями ангела», — свадьбы, разводы, получение гонораров, удачи свои и неудачи они всегда обмывали в просторной — метров двести квадратных — Левиной мастерской на чердаке старого московского дома на Молчановке.
Борисов был один из самых близких Бенедиктову друзей. Они сошлись тесно еще со студенческих Юриных лет и, несмотря на разницу в годах — Борисов был лет на двенадцать старше, — дружба их была на равных, и за долгий этот срок они не наскучили друг другу, редко ссорились, а поссорившись, скоро и легко мирились.
Борисов прошел всю войну, от первого дня до последнего, сначала разведчиком, потом начальником полковой разведки, кончил ее майором и, вернувшись после победы в Суриковский институт, из которого и ушел на фронт, окончил его по классу живописи и был самым что ни есть убежденным реалистом. За дипломную свою работу — «В госпитале», огромное полотно, четыре на три метра, — он получил Сталинскую премию, а вместе с нею и все блага, которые она в те времена предполагала: обильные заказы, тиражирование репродукций с них, персональные выставки, цветные обложки и вкладыши в «Огоньке», членство в выставкомах и разнообразнейших правлениях и секретариатах и, наконец, вот эту необъятную мастерскую на Молчановке, из окон которой открывался просторнейший вид на Кремль, на еще только строившиеся тогда на площади Восстания, на Смоленской и в Котельниках высотные здания с готическими шпилями, на разливанное море Замоскворечья. Посредине мастерской стояло возвышение для моделей, Лева его называл не иначе как «подиум» и частенько, придя ночью домой безнадежно пьяным, засыпал, в пальто и ботинках, на этом «подиуме».
Успехи его были шумны, доходны, но недолги. Через несколько лет после получения премии Борисов ударился в прямо противоположное реализму направление и, словно бы торопясь и боясь безнадежно отстать, пустился во все тяжкие: импрессионизм, постимпрессионизм, сюрреализм, кубизм, примитивизм, правда, дойдя до абстракционистов, он остановился как бы в раздумье, пауза эта затянулась до бесконечности, и в конце концов он окончательно забросил живопись и целиком обратился к скульптуре.