Любила ли ты меня? Если бы знать…
Я — как чеховские сестры: убит барон, уходит полк, рушатся надежды, сгорели дотла добро и любовь, а они так ничего и не поняли: «Если бы знать, если бы знать…»
После развода с первой моей женой я снимал на Юго-Западе комнату в двухкомнатной квартире — вторая была заперта на ключ, хозяева-внешторговцы уехали надолго за границу, потом нас там стало двое, мы спали на чужой постели, смотрели чужой телевизор, звонили по чужому телефону, но это был наш дом. Быть может, это и был единственный наш дом, гораздо более наш, чем та кооперативная квартира, которую мы через полтора года купили на улице Усиевича, не говоря уж о просторном барском жилище в Вспольном переулке, последней нашей обители, из которой ты и сбежала.
Это был наш дом, потому что там была наша жизнь, не моя, не твоя, а — наша. Широкие, во всю стену, окна выходили на юг и на восток, до самого вечера в них щедро лилось солнце, и весь мир нам виделся из них в золотом сиянии.
Утром ты убегала на работу, а я садился за кухонный стол — белый скользкий пластик отбрасывал на потолок и стены веселые солнечные блики — и писал сценарий о любви. О нашей любви, и в нем ты была — Майей, а я — Юрием, я не изменил даже имен, чтобы ты все время была у меня перед глазами, ничего не придумывал, не высасывал из пальца, я хотел, чтобы в этом сценарии все сохранилось таким, как было у нас с тобой. Это был наш сценарий, он принадлежал тебе в такой же мере, как и мне, мы оба, в сущности, были его авторами, я взял на себя лишь нехитрые обязанности летописца.
Потом, в четырнадцать тридцать, я включал учебную программу телевидения и встречался с тобой: ты вела урок французского языка, вела его для меня одного, смотрела с экрана мне прямо в глаза и учила всем этим грамматическим премудростям — пассэ сэмпль, пассэ композэ, кондисионель, аксан эгю, аксан сиркомфлекс, но все это означало для меня лишь одно: «Я тебя люблю», эти слова были независимы от галльских спряжений и склонений, от синтаксиса и орфографии. «Я тебя люблю», — говорила ты мне с экрана, и я упоенно повторял за тобой: «Же т’эм, же т’эм, же т’эм», а ты — там, за экраном, — поправляла мое произношение: «Же т’эм…»
Мы жили на этой квартире с января по ноябрь — зиму, весну, лето, осень, — но теперь, вспоминая тот год, я помню только лето: зеленую плоскую лужайку напротив окон, дальше, за соседними домами, три огромных пузатых трубы теплоцентрали, над ними всегда висело в полнеба облако пара в желтых и палевых пятнах, а еще выше — синее веселое небо. Я помню только синее и зеленое, словно весь этот год был одним сплошным солнечным воскресным днем.
Потом, когда кончался урок французского: «О ревуар, шерзами, а апре д’мен» — и твоя улыбка исчезала с экрана, я бросал работу и ждал тебя.
Теперь-то, перебирая в памяти все семь наших общих лет, вновь и вновь испытывая их на вкус, на запах, на зубок, я начинаю подозревать, что постоянная твоя солнечность, вечная твоя улыбка были всего лишь защитной окраской, мимикрией, и больше всего на свете ты страшилась обыденности, всего того однообразного, будничного, из чего, собственно, слагается нормальный человеческий век на земле, и лишь мельтешение пестрых перемен делало для тебя жизнь ощутимой, реальной, сущей.
Когда я однажды спросил тебя, не жаль ли тебе расставаться с платьем, которое ты недавно еще так любила и в котором была так хороша, ты ответила, как-то даже не поняв самого вопроса: «Я ни к чему не привыкаю, у меня никогда не было никаких привычек». Привычек, привязанностей, воспоминаний… ты легко рвала и легко начинала все сызнова, без боли вычеркивая из памяти прежнюю жизнь. Ты и меня-то — кому же еще это сказать тебе, как не мне! — ты и меня наверняка оставила без сожалений, просто вычеркнула из памяти.
Ты — такая. И такую я тебя любил. Но это уж моя печаль.
Телефон зазвонил приглушенно, и голос в нем тоже был негромкий и вежливый:
— Юрий Павлович? Здравствуйте, Юрий Павлович. Простите за ранний звонок.
Бенедиктов машинально взглянул на часы — без четверти одиннадцать, стекло часов отбросило на стену солнечный зайчик. И почему-то он сразу понял — ни тогда, ни потом он так и не мог взять в толк, каким чутьем он это понял, — откуда звонят.
— Нет… — ответил он и увидел, как скачет по стене обезумевший солнечный зайчик. — Нет, я уже…
— Еще раз простите, что потревожил, — голос в трубке был мягок, но и настойчив, — но если вы не возражаете, мы бы хотели…
Бенедиктов увидел совсем близко округлившиеся от испуга глаза Майи. «А ведь она ничего не может слышать, — удивился он, — я сам едва слышу этот голос, откуда она может знать, что…»