— И все-то вы знаете… — только и оставалось усмехнуться Бенедиктову, а про себя он подумал: кто же он такой, этот милый и обаятельный — вот даже краснеет от смущения! — заграничный Ваня?..
— Все мы знаем чуть меньше, чем сами полагаем, и чуть больше, чем полагают другие, — вежливо отшутился Ваня и поспешил заверить Бенедиктова: — Нет, я не антисемит, упаси бог! Скорее — даже наоборот, но… — И совершенно неожиданно обратился к Бенедиктову с вопросом, на который едва ли ждал ответа: — Как вы полагаете, Юрий Павлович, с чего начался антисемитизм? В самом начале, с истоков, если можно так выразиться, когда на них еще — ни христопродавства, ни варварства и нетерпимости наших просвещенных времен?.. — Но, по-видимому, ответа он действительно не ждал, потому что тут же перескочил совсем на другое: — Что же до моего всезнания, как вы изволили заметить, то просто я имел счастье читать записки вашей матушки, чрезвычайно интересный документ, я бы даже сказал — выдающийся. — И, не дав Бенедиктову опамятоваться, помахал кому-то в толпе рукой: — Извините, меня Геннадий зовет, ему одному с Татьяной не управиться. — Но, прежде чем протянуть ему на прощание руку, вынул из бумажника визитную карточку: — Позвольте вам презентовать, может быть, когда-нибудь и пригодится. Впрочем, мой телефон вы и так могли бы узнать у Конашевичей. Был чрезвычайно рад лично познакомиться, Юрий Павлович, поверьте. — И тут же пропал в толчее.
Прежде чем взглянуть на визитную карточку Вани, Бенедиктов кончиками пальцев ощутил, как гладок и тверд этот квадратный кусочек картона, у нас на таком визитки не печатают. На нем латинскими или даже скорее готическими затейливыми литерами было выведено золотом: «Жан-Пьер Егорофф». И более всего ошарашило Бенедиктова это двойное «ф».
Подошли попрощаться Ансимов и Ева. Пьяный Ансимов держался еще более вальяжно, чем трезвый, а Ева, наоборот, была тиха и грустна.
— Не пропадай, старик, — величаво пожал Бенедиктову руку Паша. — Мы пойдем. Очень клевая вечеруха задалась, верно? Как в лучшие наши времена.
— Как на похоронах, — негромко сказала Ева, — будто кого-то хоронят… Того же Гроховского, что ли, или меня… Будто все мы прощаемся и никогда больше не увидим друг друга…
Они ушли. Ансимов, стараясь сохранить как можно более прямую осанку, опирался на руку Евы, и она вела его, как поводырь слепого, — свою первую и единственную любовь, все прочие в счет не шли.
И снова как из-под земли за спиной Бенедиктова возник Лернер в сопровождении все того же Ценципера. Ценципер, видимо, изнемог от бесконечных, изматывающих дискуссий все об одном и том же, был бледен как мел, едва держался на ногах и прислонился плечом — маленький, тщедушный подросток — к Лернеру, как к стене.
— И вот еще что, на прощанье, — сказал Лернер, будто разговор его с Бенедиктовым и не прерывался, — вот еще что… Почему мы уезжаем? Почему?! Не эти, — он презрительно повел вокруг головой, — не вся эта шушера! Я не о них! А вот почему я уезжаю…
— Мы, — напомнил о себе Ценципер, — мы, Боря…
— Это ничего не решит, Лернер, — услышал его откуда-то из недоступной ни для кого другого дали собственных своих неразрешимых вопросов Бенедиктов. — Все дело в том, что обетована нам — и нам, и вам, всем! — не какая-то мифическая Палестина, не только этот клочок земли, которого и на глобусе-то не найдешь, обетована нам вся земля, Боря… Обетованная земля — это весь шар земной, Лернер, и тут уж никому, ни нам, ни вам, друг без друга никак не обойтись. И вообще — ни «нас», ни «вас» нету, бредни это, чушь собачья, — есть «мы», Лернер, и никому от этого никуда не деться.
— Вы знаете, как это осуществить? — спросил его в упор Лернер. — Как примирить одно с другим?.. Я не знаю.
Мастерская уже почти опустела, из соседней комнаты слышен был надсадный храп Гроховского, пьяный Борисов раскинулся неохватными своими телесами на «подиуме», последние гости, успевшие напрочь забыть, зачем они пришли сюда и кого и куда провожали, не спеша расходились.
Бенедиктов вышел на улицу, ночь была тихой, лунной, Москва глухо ворочалась во сне, воздух пахнул гарью и дымом Великой суши.