Бенедиктов вспомнил, что дома его никто не ждет, что Майи нет, Майя неизвестно где, и неизвестно, есть ли она еще у него, и что будет с ним и с нею — тоже неизвестно. Ему стало так одиноко, так пусто на душе, что все, что только что было там, в мастерской, — даже этот странный и чреватый невесть чем разговор с выскочившим как черт из табакерки Егороффым, да и вся эта поминальная горечь чужих проводов в землю обетованную, чья долгота и широта никому не известны по той простой причине, что точка их пересечения всегда в тебе самом, где бы ты ни находился, — все это, услышанное, говоренное, думанное, потеряло для него всякий смысл, и лишь одно было важно: Майя.
Была уже осень, за окнами лил дождь, Вспольный отблескивал черным зеркалом мокрого асфальта, облетали липы. Мы лежали рядом под мерный шорох дождя на нашей семейной постели, только что сделанной на заказ, — запоздалое ложе любви в новом нашем, возведенном для долгого, покойного и прочного счастья доме.
Я докурил сигарету и погасил свет, мы лежали в темноте и молчали, слышали ровное дыхание друг друга, и молчание наше доставалось нам недешево: мы оба знали, о чем молчим, и больше всего страшились заговорить, сказать об этом вслух.
В темноте я потянулся на ощупь за новой сигаретой, спичка вспыхнула и погасла, и, когда она погасла, ты сказала едва слышно:
— Я вот что хотела, Юра… То есть я не хотела, но… Ты меня все спрашиваешь — что случилось, когда, почему?.. Так вот — да, есть другой, неважно кто, ты его все равно не знаешь, но я его люблю, и мы с ним уедем. Ты хотел знать. Так вот — я уезжаю.
Ты повторила, думая, что я не услышал:
— Есть другой, я его люблю, и я уезжаю с ним…
Ты сказала:
— Я не виновата, что все кончилось, никто не виноват. И я не хотела этого. И молчала не потому, что обманывала тебя, я не хотела обманывать, я просто еще надеялась. Я знаю, ты не поверишь, но я надеялась, что это не всерьез, пройдет, перемелется, что я справлюсь с этим сама. Я и сейчас не хочу этого, поверь, я боюсь, у меня разламывается голова, мне тыщу раз приходило на ум — лучше я выброшусь из окна! А ты ничего не замечал, вот за что я больше всего тебя ненавидела — что ты такой слепой, глухой, ничего не видишь, не хочешь мне помочь!.. Я боюсь, понимаешь?! Мне страшно!.. И не сегодня у нас с тобой все кончилось, не вчера, давно уже, но ты этого не понимал, не придавал значения, а я женщина, женщина лучше чувствует, раньше…
И, не дождавшись опять от меня ответа, ты сказала:
— Вот даже сейчас ты отмалчиваешься!.. И не в том дело, люблю я тебя или не люблю, теперь я и сама этого уже не знаю, теперь мне легче думать, что никогда и не любила, с самого начала… Да и какое это теперь имеет значение, чему это может помочь?! Я чужая стала, нет, не только тебе, я сама себе чужая, как будто это уже не я, а кто-то другой… И все мне чужое, все и всё, и ты тоже, ты — в первую очередь, может быть, именно потому, что я тебя все-таки любила… Это — беда, Юрочка, беда!.. Но что я могу поделать?! Я влюбилась как последняя дура, как девчонка, он уезжает, уже заявление подал, а мне сорок скоро, это — последний мой раз, пойми, последний! Если не сейчас, то уже никогда… Это все, что у меня осталось, — последний мой раз! И я решилась, как это мне ни страшно. Я еду, Юра…
И тогда я, не узнавая собственного голоса, спросил с великолепным, словно бы отрепетированным загодя спокойствием идиота:
— Куда?
Мне бы в ответ тебе — «я люблю другого, я уезжаю с ним» — ненавидеть тебя, презирать, прибить, испытывать к тебе гадливость и омерзение, — а я любил тебя сильнее, чем прежде.
Господи, какая на меня обрушилась гора любви!
Я не услышал твоего ответа на мое «куда?» — да и нетрудно было догадаться куда, тут и спрашивать было не о чем! — я задохнулся от этой своей любви, я исходил криком, униженно просил, убеждал, юродствовал, уж не помню, что я бормотал тогда, какие слова, какие доводы и мольбы, этот бессвязный бред длился всю ночь: только бы ты осталась, только бы не ушла!..
Я говорил, говорил и, не веря, верил, что все можно повернуть вспять, все можно друг другу простить и все начать сначала! Но тот дальний, потаенный уголок сознания, который всегда в нас трезв, часовой этот знал: ничего не повернуть, ничего не исправить.
Вся беда была в том, и мы это оба понимали, что мне любви твоей надо, а вот ее-то, малости этой, и не было уже в тебе. Ты могла мне в ту ночь обещать все: верность, преданность, заботу, но — не любовь. Тут ты была бессильна.
А ночь между тем серела, и когда квадрат окна налился гнилостным осенним рассветом, ты сказала, и я едва тебя расслышал: