Он вернулся в мастерскую. Борисов спал, уронив набок голову и сложив толстые, влажные губы с запенившейся в уголках белой слюной в детскую безвольную улыбку.
Бенедиктов нашарил в маленькой, занавоженной до мерзопакостности кухоньке черствые хлебные корки, обветренную докторскую колбасу; ни то, ни другое есть было нельзя. Он зажег газ, налил в мятую алюминиевую кастрюльку воды из-под крана, накрошил в нее хлеб и колбасу и стал варить себе сиротский супчик.
Утром, когда он проснулся на голых досках «подиума», Борисова уже не было. Рядом, под обрубком гипсовой руки, лежала записка: «Пьянь, скот, свинья, крокодил! Пьянь, пьянь, пьянь! Ни слову не верь! Если уйдешь без меня, помни: в семь — проводы, всех обзвонил, все придут, все беру на себя. Но лучше — никуда не уходи. И — плюнь! Плюнь! Лев».
«Не верь, — значит, все помнит, а раз помнит, что спьяну наболтал…» — как-то вчуже подумал Бенедиктов.
Он разделся, пошел в уборную, в которой была и Левина ванная — ржавый душ над унитазом, долго стоял без единой мысли в голове под холодными, колючими струями воды.
Он шел по пустой, притихшей Москве, на улицах прохожих было мало, над подъездами висели праздничные флаги.
Он перекусил по пути в стеклянной забегаловке и пошел бульваром в сторону Пушкинской площади. На бульваре народу было побольше, на лацканах мужских пиджаков, на немодных платьях пожилых женщин едва слышно потренькивали медали, и он вспомнил: девятое, День Победы.
Он спустился по улице Горького к Охотному и свернул налево, к Большому театру. Стояла непривычная для начала мая жара, все оделись в светлое, девушки — с открытыми, незагорелыми руками, безоблачное небо было совсем уже летним.
В скверике у Большого, вокруг фонтана и у колоннады, и напротив, на тротуаре у Малого, было не протолкаться. На ухоженных клумбах полыхали огненные язычки тюльпанов, и в руках у всех тоже были красные тюльпаны и гвоздики. Ветераны, и мужчины, и женщины, были при орденах, вся грудь в орденах, реже — орденские планки в несколько рядов.
Бенедиктов поразился: какие они все уже немолодые и как их уже немного среди праздничной, в большинстве своем молодой толпы.
В памяти разом всплыл май сорок пятого, и слово Родина, естественно и как бы все ставя на свои места, пришло ему на ум, и ему это не показалось ни странным, ни кощунственным — это слово в мыслях и в сердце человека, который завтра на рассвете навеки покинет ее, трижды отречется…
На скамейке, в тени еще не распустившегося куста сирени, сидели одни женщины, с увядшими, будничными, ничем в любой другой день не примечательными лицами матерей, бабушек, тещ, свекровей, в платьях и кофтах, на которых так, казалось, неуместны — не мундир же, не пропыленная, пропотевшая фронтовая гимнастерка! — так невпопад ордена. И у каждой в руках были пожелтевшие, нечеткие снимки военных времен, они ахали, узнавая, и печалились, не узнавая на них друг друга, и смеялись молодым, тех лет смехом, и радовались, что вот — четыре года войны и три десятка послевоенных, а они живы и опять вместе, и не такие еще старые, и хоть все меньше их год от года, все реже письма и весточки друг от друга, а все же — вот он, живой и вновь молодой, их женский воздушный полк ночных бомбардировщиков, девчачий полк, где все были тогда невесты, а многие так и остались навеки — в небе и в земле — невысватанными невестами, а те, что вернулись, повыходили замуж и родили детей, а те им — внуков, и теперь вот — заботы, и радости, и денежные затруднения, и разводы, правда уже не свои, а детей, и проклятый квартирный вопрос, и пенсия невелика, не хватает, а все же вот они, девчонки отдельного воздушного полка, хоть и не узнать им себя на этих старых, с обломанными уголками, неконтрастных фотокарточках, где они остались навеки молодыми пилотами, штурманами и башенными стрелками с выбивающимися из-под залихватски заломленных пилоток мелкими кудряшками, которые они, прежде чем сфотографироваться в коротком перерыве между воздушными боями, круто завили накаленной на огне бивачной коптилки вилкой.
Они нестройно пели, глядя в бумажку со словами, которую держала в оттянутой руке одна из них, свои старые, невозвратной их юности песни: «Синий платочек», и «Темную ночь», и «Землянку», и «Мне сверху видно все, ты так и знай…»
Видно ли им было тогда сверху, с высоты ночных слепых полетов над своею и чужою землей, во тьме, подстерегающей их «юнкерсами» и «мессерами», распарываемой соцветиями зенитных залпов и догоняющих друг друга трассирующих пулеметных очередей, в парении своем меж жизнью и смертью, — виден ли им был с неповторимой больше никогда этой высоты сегодняшний день — не этот майский, торжественный, блещущий орденами и салютами, а просто будничный их сегодняшний день: в бесцветных мелких заботах и радостях повседневья, в очередях и вечной нехватке времени и денег, сегодняшний мирный их день, который тогда, с той высоты грезился им таким ярким и вечно праздничным и ради которого, собственно, они и летели в ночное небо навстречу смерти?..