Выбрать главу

Подписи не было. Алексей Михайлович понимал, что это – не продолжение его выдумки, но ход его фантазий так владел им, что ему показалось, будто это письмо от Светловской, которой он не видел уже недели три и которой ничего не рассказал о Поликсене. Он умылся, облил голову водой; мысли стали свежее, но письмо по-прежнему казалось написанным Зинаидой Петровной.

IV.

Светловская никакого письма не писала. В большой светлой комнате самому Дербентову его собственная история казалась ночным сном, тяжелой, немного стыдной, болезнью. Он до такой степени самому себе казался странным, что это облегчило даже ему признание, будто о другом рассказывал. Было невероятно, чтобы в этой комнате, где протекает прекрасная, холодноватая и энергичная жизнь артистки, говорили о безобразных, полоумных, каких-то неуместных мечтах.

– Вам нужно полечиться, Алексей Михайлович, очень жаль, что я уезжаю; я бы последила за вами, немного попасла бы вас. Но вы мне обещаете, если меня любите, заняться собою и бросить все глупости.

Помолчав, Светловская добавила:

– Лучше всего вам было бы влюбиться, но, к сожалению, это не делается по заказу.

Дербентов уныло взглянул на хозяйку. Та вспыхнула и поспешно продолжала, будто предупреждая возражение:

– Я знаю, конечно, может быть, это самоуверенность… я знаю, что вы меня считаете лучшей женщиной, подобной которой не сыщешь. Мне это лестно, и я очень люблю вас, милый Алексей Михайлович, но я никакой страсти к вам не питаю. Вообще, когда занята искусством, особенно танцами, тут не до страсти. Но я вам советую совсем другое, что нисколько не меняет вашего ко мне отношения. Полюбите кого-нибудь так, чтобы жениться. Попросту и конкретно. Ведь ваше обожание ко мне тоже вроде рассказов Поликсены, сознайтесь. Вы меня простите, но во всей этой истории есть какая-то неопрятность. Впрочем, всякий идеалист несколько неопрятен. Так вот как: мой совет полюбить кого-нибудь, это вас поставит на ноги.

– Кого же? – уныло спросил Дербентов.

Светловская словно не хотела понять, что вопрос был задан машинально. Она серьезно повторяла: – кого бы? – вдруг улыбка осветила ее милое лицо.

– Кажется, я – отличная сваха. Вы сами виноваты, не рассказав мне с самого начала, что Казотта вы мне достали у Готье. Я отлично знаю Савву Ильича, понаслышке, впрочем… Мне много о нем рассказывал мой друг, художник Д. Савва Ильич – прекрасный человек, но страшный чудак. Он не сумасшедший, как его жена, бедная Поликсена (кстати, она вовсе и не Поликсена, а Пелагея Николаевна. Поликсена это тоже поэтическая фикция), но человек с большими странностями. Д. он чуть не спустил с лестницы, когда тот пришел к нему в первый раз. Потом Д. запасся рекомендациями, и Готье был с ним предупредителен донельзя. Кошки – его слабость, у него их бывает до дюжины и обращается с ними, конечно, лучше, чем с посетителями, они свободно разгуливают по редчайшим книгам, а иногда и рвут их. Но это не к делу. У Саввы Ильича есть прелестная дочь Дорушка, Дарья Савишна. По-моему, это как раз для вас.

– Я ее видел.

– Ну, вот видите. Я тоже ее встречаю. Это – прекрасная девушка, она может сделать счастливым человека.

– Не она ли писала мне эти письма?

Зинаида Петровна подумала.

– Возможно, она достаточно смела. Так вот обещайте мне познакомиться. Это может устроить тот же Д.

– Но я люблю вас…

– Тише, не думайте, что вы сидите с Поликсеной. Это надо бросить, все эти мечтательные фикции. Через полгода я вернусь и хочу вас видеть уже женатым.

Понизив голос, она добавила:

– Я вовсе не хочу отказываться от роли «первой и единственной» женщины для вас, но ведь это совсем другое дело и ничему не мешает.

Те же глаза

I.

Красоты южной природы сводились к двум всегда одним и тем же, одинаково неудобным прогулкам в горы, нестерпимому жару, пыли и маршу гладиаторов, под который катаральные и параличные посетители выступали к источнику.

Канотьерки, белые брюки и дамские бюсты в прошив-ках напоминали светское общество из захудалых фарсов. Даже курортный теннис казался неряшливым, словно поварята без места и колпаков играли в лапту.

Павел Николаевич считал бестактным мечтать о Карлс-баде и Киссенгене и старался представить себе Спа или Сальдо Маджоре, где он никогда не был. У него было испорченное пищеварение, нездоровая печень и неврастения, но ему казалось, что его преследуют несчастья, душевные огорчения, непонятость и неудачи. Многие думали, что у него тонкая душа и что в нем погибает артист, хотя Павел Николаевич не пробовал заниматься никаким искусством. На курортную жизнь, как и вообще на весь мир, он смотрел с точки зрения своего пищеварения: медленно, кисло и неодобрительно. Положим, довольным быть было и не от чего – сама жизнь была достойным фоном для Павлов Николаевичей: медленная, кислая и неодобрительная; т. е. такой она представлялась незаинтересованному взгляду со стороны. Конечно, у всякого паралитика в белых штанах была своя внутренняя, может быть, очень интересная жизнь; тополя были стройны и прелестны, солнце обладало всеми достоинствами, какие оно имеет на таком-то градусе широты, но для того, чтобы это узнать, нужно заинтересоваться, а сделать это не слишком любопытному и жизнерадостному человеку было довольно трудно. Павел Николаевич не был ни любопытен, ни жизнерадостен тем более, уже по самой структуре своей фигуры, рыхлой, интеллигентно-полной и вдумчивой. Но он имел вместе с тем понятие, может быть, и преувеличенное и неправильное, о курортной жизни, как о беспечальном и усладительном житье. Вероятно, посади Павла Николаевича в идеальный курорт, он так же кис и разваливался бы, как и сейчас под кавказским солнцем, но самому-то ему казалось, что это происходит не от недовольства, заложенного в его душу или тело, как уж там хотите, а от несовершенства окружающего.