Фома Ильич вдруг воскликнул в необычайном волнении, причем голос его стал визгливым, каким, вероятно, был голос его брата, когда тот выкрикивал свои последние слова.
«Геройскою смертью пал Яков Ильич! геройскою, геройскою. Пусть думают, что бесполезно, но храбро сказал, что следовало, значит не бесполезно».
Куля уныло посмотрела на дядю и произнесла:
«Стар был, 70 лет, а задорный. Я не предполагала».
– Молодец, упокой Господи его душу, молодец! – повторял Душкин, бегая по комнате.
Его рассеянность и внутреннее оживление всё усиливались, так что, гримируясь, он так волновался, будто ему предстояло играть главную роль. Он весь дрожал, стоя у кулисы и ожидая своего выхода, как бомба вылетел на сцену и остановился. Теперь ему нужно падать на колени, а он всё стоял. Суфлер шепчет: «заклинаю вас, г. лейтенант», – как вдруг визгливым, почти бабьим голосом Мамаев кричит:
«Мерзавцы, негодяи, сукины дети, что вы здесь делаете? вон!».
Дальше по пьесе. Фому Ильича вызывали и никогда он не имел такого успеха. Его оштрафовали и думали, что в тот вечер он был пьян.
Автор пьесы, конечно, никогда не узнал о замене «третьим нейрастеником» его жалостливой реплики подлинными словами, выхваченными из печальной, простой, но куда более геройской деятельности.
Прощальная середа
Даже в тихом лязге ножниц за соседним столом и мелком стрекотанье машинки Николай Петрович слышал какие-то намеки на перестрелку. Вдруг он необыкновенно заинтересовался мастером, который был взят в солдаты, расспрашивал о нём, узнал, что тот ранен и лежит в Самаре. Варенков взглянул в зеркало; показалось, что лицо после короткой стрижки сделалось моложе и значительнее, гораздо значительнее. Всё виделось необыкновенным и имеющим прямое отношение к войне.
– А вы не подлежите призыву? – спросил он у парикмахера.
– Нет, я – второго разряда.
Дойдут и до вас.
– Всё может быть.
– Да уж поверьте!
Николай Петрович так уверял в этом, что даже забыл дать на чай, пришлось вернуться.
Вспоминая свое лицо в зеркале, Варенков думал о рассказах, где говорилось, что вот самые обыкновенные люди, когда приходит нужный час, делались героями, проявляли и мужество, и присутствие духа, и сообразительный характер.
– Как это верно! – как это верно! – шептал он, смотря в окно военного магазина.
У каждого объявления о мобилизации он останавливался, будто там была напечатана его фамилия.
– Читаешь? – раздалось за ним, – вот так история! Это тебе не с первым апреля!
Варенков обернулся к высокому господину с клочковатой бородой, который протягивал ему руку. Он едва узнал Гришу Зойкина, хотя виделся с ним довольно часто. Переменив настроение и прическу, Николай Петрович как-то не так скоро стал соображать, что другие люди могут остаться и неизменными.
– Что и тебя тянут? – продолжал Зойкин.
– А ты тоже? – радостно воскликнул приятель – вот хорошо!
– Удивительно хорошо! – Я только что женился, устроился и изволь отправляться Бог знает куда!
– Разве можно так говорить!
И Николай Петрович принялся горячо доказывать высокое значение предстоящей их службы. Может быть, он говорил это не столько для Зойкина, сколько для самого себя, потому что давно ли и с ним случилась такая перемена?
Сначала овладело недоумение и некоторая досада: тормошиться, устраивать денежные дела, квартиру, оставлять жену и ребенка, насиженное место! Он только что вернулся из Киева, уговорился с приятелем на лето приехать к тому в имение… Трудно менять раз принятые планы.
Жена как-то еще более печально приняла известие о мобилизации, совершенно не будучи в состоянии колебать непреложность домашних намерений. Может быть, это первое бессознательное движение жены и направило мысли Николая Петровича в противоположную сторону. Он не только подчинился неизбежности, но нашел в своей душе, в своем характере черты, которые позволяли ему искренне высказывать те мысли, которые он только что развивал Грише Зойкину. Кроме того, он считал свое положение значительным и ему было себя очень жаль. Вот, думалось ему, я последний раз вижу и Невский, и Неву; и даже Гороховой, может быть, не увижу! Всё запечатлевалось в его глазах ярко и бесповоротно мило. Но, кроме сожаления, это ощущение будило еще другое чувство, похожее на несколько горькую гордость и сознание самоотверженного достоинства. Не хотелось вспоминать, что такая же участь постигла многие тысячи других людей и вместе с тем как-то требовалось, чтобы всех мобилизация волновала и меняла какие-то оценки, отношения.