«Я вспоминаю одну его привычку, – писала Рене де Соссин об Антуане спустя годы, – возможно, самую знакомую мне: зажав сигарету между указательным и третьим пальцем, он держит коробок спичек той же левой рукой. Чиркает спички правой рукой, наконец, одна из них вспыхивает и освещает его снизу, затем мерцает и гаснет. Его атлетическая фигура и лицо, как у «Жиля» Ватто, возникали из темноты, затем снова в нее погружались. Времени хватало, чтобы начать фразу или сонет, отстоять свою позицию страстным, хотя и приглушенным голосом, но его оказывалось слишком мало, чтобы принять решение и прийти к выводу. К тому же он никогда не настаивал, поскольку у нас не складывалось одинакового мнения. И Антуан снова выступал на сцену. Пепельница вскоре до краев заполнялась спичками, образующими крошечную жаровню под его нетронутой сигаретой».
В своем отношении к Сент-Экзюпери семья разделилась.
– Какой замечательный мальчик! – считал отец.
Но мама Рене и обе ее старшие сестры (третья давно была замужем и не жила с ними) поражались нередкой для него молчаливости. Это был крепостной вал, который он возводил, как и многие юноши, пытаясь защитить свое внутреннее «я» от этого непостижимого мира. Но вал легко преодолевали те, кто действительно хотел узнать его лучше, да временами разводной мост опускался, и чувства потоком устремлялись наружу из-за вала, совсем как вода в половодье.
Образец такого прорыва – самое первое письмо, написанное им Рене Соссин, напечатанное с ее великодушного согласия вместе с целой кипой других его писем через несколько лет после его исчезновения. Поводом для письма послужила лекция, которую Анри провел в клубе «Альпин» для величественных пожилых дам, заполнивших зал. Для службы в армии Сегонь выбрал полк альпийских стрелков, и головокружение от высоты так и осталось с ним на всю жизнь. «Он держал переполненный зал в напряжении, – вспоминал позже Антуан, – рассказывая, как люди взбираются на вершины, подобные готическим церковным шпилям. Он выплескивал свой героизм с небрежностью, заставлявшей пожилых дам дрожать». Их аплодисменты, ради которых они не щадили рук, затянутых в перчатки, и их бархатистые восторженные приветствия еще звучали в ушах, когда лектор и его три друга, и среди них Сент-Экзюпери и Бертран Соссин, отправились отпраздновать триумфальное завершение несколько напряженного сеанса. Они посетили сначала одно, а затем другое из их любимых бистро близ Сен-Жермен-де-Пре. И скоро они уже не могли припомнить, сколько заведений они обошли… Когда пришло время прервать вечеринку, кое-кто из них все еще сумел бы проикать «Сент-Женевьева», название скромного пансиона, где Антуан тогда жил, но никто уже не мог вспомнить и, того хуже, произнести членораздельно «Понятовский», – это заковыристое название бульвара, где располагался тот пансион. Бесполезно было обращаться к Сент-Эксу, к тому времени уже витавшему где-то в ином месте… Сегонь, еще не потерявший полностью способности ориентироваться, вызвался оттащить друга в квартиру своей матери, где обмякшего приятеля уложили на ковер. Опасаясь, что того может стошнить, Анри поставил у головы Антуана тазик с водой, затем отправился на кухню поставить чай. Вернувшись, он увидел, что лицо друга погружено в воду, и оттуда раздаются странные звуки. «На помощь! На помощь! – булькал он. – Я тону!»
Вероятно, чтобы доказать, пусть только самому себе, что он был трезвее епископа весь тот праздничный вечер, Сент-Экзюпери позже написал письмо своей подруге Рене де Соссин, в действительности представлявшее собой образец литературной критики, вдохновленной, среди прочего, коротким рассказом об ее сестре Лауре, который он несколько дней по забывчивости носил в кармане. Антуан чувствовал, что семья Соссин вполне могла бы обойтись день, а то и два без его близорукого присутствия. Итак, он сел в кафе и начал писать, и уже не мог удержаться и не поддразнить своего друга Анри, посмеиваясь над его бьющей через край риторикой, все еще звеневшей в ушах, со всеми этими «величественными вершинами», к которым в эйфории от прикосновений розового рассвета он добавлял «приторные, как джем цвета, подобные каплям смолы. Остроконечные пики были розовыми, горизонты – молочными, камни все – медово-цветные и золотые в первых всполохах утра. Весь пейзаж казался съедобным. Слушая его, я думал о трезвости твоей истории. Нужно работать, Ренетта. Тебе очень хорошо удается выявлять особенность каждой вещи, заставляя ее жить своей собственной жизнью…». И он продолжал дальше, отстаивая кредо, под которым с удовольствием подписался бы Владимир Набоков: «Следует учиться видеть, а не учиться писать. Написанное – лишь следствие увиденного. Когда видение отсутствует, используемые эпитеты подобны слоям краски: они добавляют случайные украшения, но не показывают, не выявляют существенное… Нужно спросить себя: «Как я собираюсь передать свое впечатление?» И объекты оживают через ту реакцию, которую они вызывают в нас, они описаны до самых глубин. Только это больше не игра…» После он добавлял нечто совсем уж по Набокову: «Взгляни, как самый несвязный из монологов Достоевского дает нам впечатление необходимости, логики и связности. Связь внутренняя… Никому не дано создать живого литературного героя, лишь наделяя его теми или иными качествами, пусть положительными, пусть отрицательными, и на этом развивая сюжетную линию. Герой должен испытывать человеческие чувства. Даже простая эмоция, такая, как радость, слишком сложна, чтобы быть изобретенной, если вы не довольствуетесь только тем, что говорите о своем герое: «Он радовался», не содержит в себе ничего индивидуального. Одна радость не походит на другую. И именно это различие, своеобразную жизнь этой радости, нужно передать. Но нельзя педантично объяснять это торжество. Все должно быть выражено через его последствия, через реакции индивидуума. И тогда вам даже не придется говорить: «Он радовался». Это чувство возникнет само по себе, с его самобытностью, подобно некоей радости, которую вы ощущаете и к которой никакое слово точно не применяется».