– Пей свой шоколад.
Я пью шоколад и вспоминаю, что после маминых похорон мы вернулись домой и пили шоколад и ели пирожки. Тогда было почти так же рано, как сейчас. Она умерла в прошлом году, никто не рассказывал мне, как это произошло, а я не задавала вопросов. Кроме мистера Мейсона, Кристофины и меня, на похоронах не было никого. Кристофина горько плакала, а во мне не было слез. Я молилась, но слова слетали с моих уст, лишенные какого бы то ни было значения.
Теперь воспоминания о маме смешиваются с воспоминаниями об этом сне.
Я вспоминаю, как она выезжала в залатанном костюме для верховой езды на одолженной лошади и любила помахать мне рукой на повороте мощеной дороги там, в Кулибри, и снова глаза мои наполняются слезами. «Почему, – шепчу я, – ну почему происходят такие страшные вещи?».
– Не думай об этой тайне, – отвечает сестра Мария Августина. – Мы не знаем, почему дьяволу дано порой торжествовать. Во всяком случае, пока не знаем…
Мария Августина улыбалась реже остальных. Теперь же на лице ее нет и тени улыбки. Глаза ее смотрят печально. Она говорит тихо, словно сама себе:
– А теперь ступай обратно в кровать, ложись и думай о чем-нибудь спокойном, простом. Попробуй заснуть. Потом я подам сигнал – скоро настанет утро.
Часть вторая
Итак, все позади – наступление и отступление, сомнения и колебания. Все это отошло в прошлое – к лучшему или к худшему, трудно сказать. Сейчас мы стояли под большим манговым деревом и прятались от дождя. Я, моя жена Антуанетта, а также маленькая служанка-полукровка, которую звали Амелия. Под соседним деревом находились наш багаж, накрытый парусиной, двое носильщиков, а также мальчик, державший свежих лошадей, которые должны были доставить нас в горы на высоту двух тысяч футов, в дом, где нам предстояло провести наш медовый месяц.
Утром Амелия сказала мне:
– Надеюсь, сэр, вы проведете счастливый медовый месяц в вашем очаровательном доме!
– Я видел, что она надо мной смеется. Прелестное маленькое создание, но лукава; хитра, злонравна, как очень многие в этих местах.
– Это ливень, – сказала Антуанетта, – а стало быть, скоро он перестанет.
Я посмотрел на уныло поникшие кокосовые пальмы, на рыбацкие лодки, вытащенные на покрытый галькой берег, на неровный ряд белых хижин и спросил, как называется деревня.
– Резня.
– Кого же здесь зарезали? Невольников?
– Нет, нет, – в ее голосе послышалось даже какое-то возмущение. – Вовсе не невольников. Но что-то такое случилось, причем так давно, что об этом мало кто сейчас уже помнит.
Дождь усилился, крупные капли стучали по листьям, словно градины, а море тихо подкрадывалось и столь же тихо отползало.
Итак, деревня называется Резня. Не самый край света, но лишь последний пункт в нашем нескончаемом путешествии с Ямайки. Начало нашего медового месяца. Ничего, при солнце все будет выглядеть прекрасно.
Было решено, что мы покинем Ямайку сразу же после брачной церемонии и проведем несколько недель на одном из Наветренных островов, в имении, ранее принадлежавшем матери Антуанетты. Я согласился на это, как соглашался ранее и на все остальное.
Окна хижин были закрыты, а двери, напротив, открыты. Вокруг царили безмолвие и пустота. Затем откуда ни возьмись появились трое маленьких мальчиков и стали глазеть на нас. На самом младшем из них не было надето ничего, кроме религиозного медальона и широкополой рыбацкой шляпы. Когда я улыбнулся ему, малыш расплакался. Из одной хижины его позвала женщина, и он бросился на ее зов, по-прежнему громко плача.
Остальные двое медленно ретировались, время от времени оглядываясь.
Словно повинуясь какому-то сигналу, из дверей одной хижины появилась одна женщина, другая – из другой, из третьей – третья.
– По-моему, это Каро, – сказала Антуанетта. – Конечно, она. Каролина! – крикнула она, помахав рукой, и женщина тоже помахала ей. Это была старуха в цветастом платье и полосатом платке, а в ушах у нее были золотые сережки.
– Ты промокнешь насквозь, Антуанетта, – сказал я.
– Нет, дождь уже кончается. – Она приподняла подол своего платья для верховой езды и побежала через улицу. Я посмотрел ей вслед критическим взглядом. На голове у нее была шляпа-треуголка, которая ей очень шла. По крайней мере она скрывала ее огромные глаза, которые порой вселяли в того, кто на нее смотрел, немалое беспокойство. Мне казалось, она никогда не моргает. Огромные, странные, темные грустные глаза. Антуанетта – креолка английского происхождения, но глаза у нее не английские и не европейские. Но когда это я стал замечать такие подробности в своей молодой жене Антуанетте? Наверное, сразу после того, как мы оставили Спэниш-Таун. Но, может, я замечал это и раньше и просто отказывался признаться в этом?
Нет, у меня тогда было мало времени вообще что-либо замечать вокруг. Я женился через месяц после того, как прибыл на Ямайку и три недели из этого срока провалялся в постели, сраженный приступом лихорадки.
Обе женщины стояли в дверях хижины и, отчаянно жестикулируя, разговаривали. Они говорили не по-английски, а на том искаженном французском диалекте патуа, который в ходу на этом острове. Я почувствовал, как за шиворот мне стекают капли дождя, отчего только усилилась моя меланхолия.
Я подумал о письме, которое собирался написать и послать в Англию еще несколько недель назад. «Дорогой отец…»
– Каролина спрашивает, не желаешь ли ты укрыться от дождя в ее доме?
Это говорила Антуанетта. Судя по интонациям, она надеялась, что я отвечу отказом, и потому мне не составило труда поступить именно таким образом.
– Но ты же промокнешь…
– Ничего страшного, – отозвался я и дружелюбно улыбнулся Каролине.
– Каролина очень огорчится, – сказала моя жена, перешла через улицу и скрылась в темном доме.
Амелия сидела, повернувшись к нам спиной. Теперь она обернулась. На ее лице появилось выражение такого ликующего злорадства, изобразилось такое понимание происходящего во мне и такая интимность, что мне стало стыдно, и я отвернулся.
«У меня только-только прошла лихорадка, – внушал я себе. – Я еще толком не поправился».
Дождь стал стихать, и я подошел к носильщикам. Первый из них был родом не из этих мест.
– Жуткая глушь, никакой культуры, – сказал он. – И зачем вы сюда приехали? – Потом он сообщил, что его зовут Бычок и ему двадцать семь лет. У него были прекрасная фигура и глупое самодовольное лицо. Того, кто был постарше, звали Эмиль, и он жил в этой деревне.
– Спросите, сколько ему лет, – сказал мне Бычок. Когда я задал этот вопрос, Эмиль отозвался с вопросительными же интонациями:
– Четырнадцать? Да, да, хозяин, мне и есть четырнадцать лет.
– Этого не может быть, – отозвался я, глядя на его редкую бородку, в которой виднелась седина.
– Ну, может, пятьдесят шесть, – тревожно ответил Эмиль. Ему явно хотелось угодить.
Бычок громко расхохотался.
– Он не знает, сколько ему лет. Он об этом никогда не думал. Я же говорю вам, сэр, здешние люди страшно некультурные.
– Моя мать знала, – забормотал Эмиль. – Но она умерла.
Затем он вытащил откуда-то синюю тряпку, которую сложил в подушечку и положил себе на голову.
К этому времени большинство местных женщин покинули свои хижины. Они смотрели на нас пристально, но никто и не подумал улыбнуться. Мрачные обитатели мрачного острова. Кое-кто из мужчин потянулся к своим лодкам. Эмиль что-то крикнул им, и двое из них направились в его сторону. Он что-то пропел басом. Они ответили тем же, затем подняли тяжелую плетеную корзинку и водрузили ему на голову, на подстилку. Он проверил одной рукой, как держится груз, и двинулся босиком по острым камням – самый веселый из всего свадебного кортежа. Пока нагружали Бычка, он хвастливо косился по сторонам и тоже что-то стал петь себе под нос по-английски.
Мальчик подвел лошадей к большому камню, и тут из хижины вышла Антуанетта. Выглянуло солнце, сразу стало жарко, от зелени повалил пар. Амелия сняла башмаки, связала их шнурками вместе и перекинула себе через шею. Установив на голове свою маленькую корзинку, она двинулась, покачиваясь с той же грацией, что и носильщики. Мы с Антуанеттой сели на лошадей, двинулись шагом, и вскоре деревня исчезла из вида. Громко прокукарекал петух, и мне вспомнилась ночь, которую мы провели накануне в городе. Антуанетта так устала, что пошла в свою комнату. Я лежал и все никак не мог заснуть, слушая, как всю ночь напролет кричали петухи. Я встал с утра пораньше и увидел, что к кухне идут женщины с подносами на головах, покрытыми белым. Они принесли продавать кто горячий хлеб, кто пирожки, кто сладости. Еще одна женщина с улицы кричала: «Bon sirop, bon sirop».[2] Вдруг на душе у меня сделалось необычайно спокойно.