– Хозяин усадьбы «Утешение» – отшельник, – сказала Антуанетта. – Он, по слухам, не только никого не принимает, но и вообще постоянно молчит.
– Сосед-отшельник? Что может быть лучше! – отозвался я.
– На этом острове четыре отшельника, – продолжала Антуанетта. – По крайней мере четыре настоящих отшельника. Прочие же уезжают, когда начинается сезон дождей. Или просто мертвецки пьют все это время. Тогда-то и происходят печальные вещи…
– Это, значит, и впрямь очень уединенное место? – спросил я.
– Очень. Тебе здесь нравится?
– Ну конечно.
– Я люблю Гранбуа сильнее всего на свете. Как человека. Даже больше, чем человека.
– Но ты ведь толком не знаешь, что такое большой мир, – поддразнивал я ее. – Ты же нигде не была, верно?
– Верно. Только тут и на Ямайке. Кулибри, Спэниш-Таун, вот и все. Я не знаю, что собой представляют другие острова. Значит, в других местах все красивее?
– Там все по-другому, – отвечал я. А как в самом деле можно было всерьез ответить?
Антуанетта сказала, что в течение долгих лет они понятия не имели о том, что происходит с Гранбуа.
– Когда сюда приехал мистер Мейсон, – говорила она (Антуанетта всегда называла своего отчима мистером Мейсоном), – оказалось, что на усадьбу наступал лес. Управляющий пил, дом рушился, мебель разокрали. Затем он нашел Батиста. Он работал дворецким в Сен-Киттсе, но поскольку родился на этом острове, то согласился вернуться. Он прекрасный управляющий, – говорила мне Антуанетта, и я послушно соглашался, оставляя при себе свою точку зрения на Батиста, Кристофину и всех остальных. «Батист говорит… Кристофина хочет…» – фыркал я про себя.
Она доверяла им, а я нет. Но я не мог сказать ей об этом. По крайней мере сейчас.
Впрочем, мы мало видели прислугу. Кухня и, стало быть, кипучая жизнь, с ней связанная, проходили в стороне. Она раздавала деньги направо и налево, не считая, не помня, кому и сколько она дала. То и дело появлялись и исчезали какие-то незнакомые люди – впрочем, исчезали, плотно закусив и угостившись ромом, – сестры, кузины и кузены, тетки и дядья, – но если Антуанетта не задавала по их поводу никаких вопросов, то мне тем более оставалось помалкивать.
В доме убирали и подметали рано утром, обычно, когда я еще спал. Хильда вносила поднос с кофе – и там всегда были две розы. Иногда она одаряла нас милой детской улыбкой, но иногда громко и бесцеремонно хихикала, с грохотом ставила поднос и удалялась.
– Глупая девчонка! – говорил я.
– Нет, она просто стесняется. Здешние девочки все такие застенчивые.
После завтрака в полдень наступало затишье до вечера, когда еда подавалась гораздо позднее, чем принято в Англии. Я не сомневался, что все это капризы Кристофины. Затем нас оставляли в покое. Иногда взгляд украдкой или насмешливое выражение лица выводили меня из равновесия, но я сдерживался. «Рано, – говорил я себе. – Еще не время».
Ночью я нередко просыпался от шума дождя. Это мог быть легкий быстрый ливень, пляшущий дождик или глухой, более настойчивый, нарастающий звук, но всегда это казалось мне музыкой, которую я до этого никогда не слышал.
Затем я долго смотрел на ее лицо в бликах пламени свечи и думал, почему, когда она спит, у нее такой грустный вид, проклинал лихорадку, которая сделала меня таким слабым, нерешительным, слепым. Я вспоминал, как она пыталась мне отказать («Нет, нет, простите, но я вовсе не хочу выходить за вас замуж»). Уступила ли она увещеваниям, а может, даже и угрозам этого самого Ричарда – с него станется! – или моим полусерьезным уговорам и обещаниям? Так или иначе, она уступила, но холодно, неохотно, пытаясь защититься молчанием, непроницаемым выражением лица. Все это не Бог весь какое оружие, и ей оно плохо помогло и не долго прослужило. Если я оставил осторожность, она позабыла молчание и холод.
Я бужу ее и слушаю ее шепот, она рассказывает мне вещи, в которых не решается признаться днем.
– Пока я не встретила тебя, я не хотела жить. Мне всегда казалось, что будет лучше, если я умру. И чем скорее, тем лучше.
– Ты кому-нибудь об этом говорила?
– Кому? Меня никто бы не стал слушать. О, ты не знаешь, что такое Кулибри.
– Но потом, после Кулибри?
– Потом уже было поздно.
Днем она вела себя как самая обыкновенная молодая женщина: вертелась перед зеркалом, спрашивала, нравятся ли мне эти духи, учила меня каким-то своим песням, которые не давали ей покоя.
– Нет, нет, не так, – говорила она. – Вот как надо…
Потом вдруг без видимых причин она делалась молчаливой или сердитой и говорила только с Кристофиной на патуа.
– Почему ты все время целуешь и обнимаешь Кристофину? – как-то спросил я.
– А почему бы и нет?
– Я бы не стал с ними целоваться и обниматься. Я просто не мог бы заставить себя сделать это.
Тут она расхохоталась и хохотала долго, так и не объяснив мне, в чем, собственно, дело.
Но когда наступали вечер, ночь, она менялась. Она говорила каким-то другим голосом. Говорила о смерти. Может, она хотела рассказать мне тайну этого дома? Сказать, что иного пути отсюда нет? Она, наверное, знает… Кому как не ей знать об этом…
– Зачем ты вселил в меня желание жить? Зачем ты так со мной поступил?
– Потому что мне этого хотелось. Разве это недостаточная причина?
– Нет, конечно, этого достаточно. Только в один прекрасный день ты вдруг утратишь это желание, и что мне тогда делать? А вдруг однажды ты отберешь у меня это счастье, когда я зазеваюсь?..
– Зачем? Чтобы потерять свое собственное счастье? Но это же просто глупо!
– Я не привыкла быть счастливой, – призналась Антуанетта. – Я боюсь…
– Не надо бояться. И даже если тебе вдруг делается страшно, не говори об этом никому.
– Я пытаюсь. Но у меня плохо получается. Старанием делу не помочь.
– Чем же тогда можно помочь? – спрашивал я, но не получал ответа. Не получил я его и в тот раз. Но однажды ночью она прошептала:
– Если бы умереть сейчас! Когда я так счастлива. Тебе даже не придется меня убивать. Просто скажи: «Умри!» – и я умру. А ты смотри, как я буду умирать. Ты мне не веришь? Ну так скажи: «Умри!» – и посмотри, что из этого получится.
– Умри же!
Я много раз наблюдал, как она умирает. Но только в том смысле, который вкладывал в это слово я, не она. На солнце и в тени, при луне и при свече. В долгие послеполуденные часы, когда никого, кроме нас, в доме не было. Мы были одни, не считая солнца, но мы его к себе не пускали. Умирать так умирать. Вскоре она не меньше моего получала удовольствие от этих умираний.
– Здесь я могу делать все, что мне хочется, – говорила она. Я так не думал, но соглашался с ней. Именно так и следовало вести себя в этом уединенном месте. Делать все, что душе угодно.
Когда мы покидали пределы усадьбы, то редко кого-либо встречали. Но если даже нам и попадались какие-то люди, они здоровались и проходили своей дорогой.
Мне стали нравиться обитатели этих гор: спокойные, сдержанные, молчаливые, лишенные любопытства – так мне по крайней мере тогда казалось, хоть их быстрые взгляды позволяли им узнать все, что их интересовало.
И только по ночам я вдруг начинал испытывать чувство опасности и делал все, чтобы его заглушить.
– С тобой ничего не случится, – говорил я, касаясь рукой лица Антуанетты. Ей это нравилось слышать. Но иногда, касаясь ее щеки, я обнаруживал слезы. Слезы – это пустяки. Слова – это и вовсе ничто. Но что же касается счастья, которое я приносил ей, это было гораздо хуже, чем ничего. Я не любил ее. Я жаждал ее, но это была не любовь. Я не испытывал к ней никакой нежности. Она была для меня совершенно чужим человеком, который думал и чувствовал вовсе не так, как я сам.
Однажды днем, увидев платье, которое она бросила на пол, я преисполнился неистовым желанием. Когда мои силы иссякли, я отвернулся от нее и уснул, так и не сказав ни слова, ни разу не приласкав ее. Я проснулся оттого, что она целовала меня. Осыпала легкими нежными поцелуями.