Выбрать главу

– А ты разве в этом сомневаешься?

– Признаюсь вам, что даже вовсе не верю.

– Он не верит! Ах ты, прусский барабанщик! Да! Я делал, и много, Мориц, делал. В моей жизни бывали самые ужасные, такие ужасные случаи, когда ты бы, наверное, совсем не сумел найтись, а я нашелся.

– Ей-богу не знаю, как вам и сказать, высокомощный капитане, вы знаете, что всем любопытно и прелюбопытно вас слушать.

– Я тебе, пожалуй, и расскажу одну историю. Это страшно, но зато это совершенно справедливо, а ты ведь любишь в страшном роде?

– Как вам сказать? – молвил Мориц и сделал гримасу: – я люблю и страшное, но…

– Говори откровенно.

– Больше я люблю гемютлих!

– Ах, гемютлих! Ну, тут будет и гемютлих.

– Вместе?

– Да, – и страшное, и гемютлих.

– Клянусь, что это что-нибудь из вашей повстанской службы.

– Непременно так! Ты отгадал! Но ты мне за это прежде вспенишь большую кружку пива и велишь подать кусок брынзы.

– С восторгом, мой капитане!

Кружка с пивом была подана, и Мориц объявил:

– Господа! вниманье! Пан Гонорат будет рассказывать страшное пополам с гемютлих. Он всегда так откровенен, что даже за это помилован: грехи его прощены, но он много видел страшного… Да-с, он даже сам вешал людей своими собственными руками.

– Да, я вешал людей, – отвечал Гонорат: – и вот об этом-то я и буду рассказывать, потому что при этом и с их стороны, и с нашей было выказано много ума.

– А всего больше, я думаю, подлости, – прошипел Целестин.

– Мориц! Попроси этого господина замолчать.

– Помолчите, Целестин! Что вам за охота все сокрушаться о подлостях! У Гонората, наверно, есть очень занимательная история, а ваши газеты, по правде сказать, очень скучны.

– Скучны!

Целестин махнул головою и уткнул нос в газету, – дескать: «Пусть врет, я не буду слушать».

И вот наступило не то вранье, не то правда, – как хотите, так и думайте.

Глава четвертая

Гонорат начал с того, как он был в повстанье, в отделе у какого-то пана Цезария, и очень его хвалил. Молодой, говорит, был вояка, но страсть какой храбрый. Учился воевать по-настоящему в Париже, у французов в академии, и мог всякого победить по всем правилам; но без правил сражаться не мог и потому у нас не годился. Разные вещи с собой привез в чемодане: и бусоли, и планы, и даже молоденького адъютанта французской природы, а только все это не пошло впрок. Все эти вещи адъютант растерял, и сам заболел, потому что совсем был слабый, как барышня, даже и груденка вперед коробочком выперлась, будто как зоб у птички. Говорили, что это так и есть, – что это барышня-француженка. Он все с ней сидел и ел курку с маслом в палатке, а всем провиант отпускал ксендз Флориан. И стали они оба в лице меняться: Цезарий стал отходить, а ксендз Флориан усилился. Началась деморализация… Ты, барабанщик, понимаешь, что называется деморализацией?

– Понимаю, капитане; только у нас в Пруссах ее не было.

– Ты прав, у вас не было. У вас ведь гороховой колбасой кормили, – и то не жирно. А мы тогда сначала пришли с охоты, и стали скучать, что Цезарий в палатке целуется, и многие тоже начали подумывать: как бы и себе улизнуть домой, да тоже бы курку с маслом есть, да целоваться.

Ксендз Флориан это заметил и говорит:

– Я должен командовать отрядом, а не Цезарий.

Ему говорят:

– Цезарий от высшей власти назначен.

А ксендз Флориан отвечает:

– Это ничего не мешает: его высшая власть назначила, а я видел Остробрамскую Божию Матерь, она мне приказывает. Соберитесь-ка, – говорит, – все на берег реки, когда солнце сядет, и вы сами увидите за рекою, как она меня благословляет. Со мною непременно будет победа. Только, чтобы видеть это, вы должны весь этот день попоститься и с утра ничего не есть.

И приказал нам ничего не давать.

Мы говорим:

– Хоть хлеба!

– Нет, – говорит, – ничего не надо: чтобы чудесное увидать, надо быть совсем не евши.

Мы очень проголодались и собрались, чуть стало смеркаться. Стоим и смотрим за реку, а Флориан пришел после нас и сел на скамейку.

Спрашивает:

– Что, хлопцы, видите?

Мы отвечаем:

– Нет, отче, ничего не видим.

– Как ничего не видите! А туман?

– Только и видим один туман.

– А в тумане Матерь Божия в огненном сиянии вся светится и вас благословляет. Видите?

– Нет, не видим.

– Ну, так это оттого, что вы еще со вчерашнего дня очень наевшись. Вы недостойны. Не ешьте еще сегодня на ночь и завтра не ешьте до вечера, тогда вы увидите, а теперь ступайте спать – вы недостойны.

Не велел опять давать никому ни водки, ни хлеба и прогнал спать; а на другой день опять привел на берег и спрашивает:

– Видите?

Мы то же самое ничего не видели, и так и отвечали.

А он говорит:

– Ну, так еще один день не ешьте, тогда увидите.

Тут между нами один мазур нашелся и говорит:

– Позвольте-ка, отче, позвольте минуточку: я как будто начинаю что-то замечать…

– Ага! – говорит, – это хорошо: всматривайся, всматривайся и говори, что ты замечаешь?

– Мне в тумане, действительно… как будто огонек показывается.

– Вот, вот, вот! Смотри еще попристальнее! Все в одну точку смотри, да читай в уме молитву, непременно больше увидишь! А вы, кашевары, собирайтесь разводить здесь огонек под котлом: нынче, кажется, вам Матерь Божия покажется, и вы будете есть лозанки с сыром.

Тот, который начал видеть, как услыхал это, так и вскрикнул:

– Вот, вот, в самом деле: как я стал читать молитву, так и вижу Божию Матерь! Ксендз отвечает:

– Ну, если ты ее видишь, то ты уже можешь ужинать.

Тут и все увидали.

Флориан говорит:

– Вот и молодцы, – только это и надо, чтобы вы все были удостоены. Теперь присягните перед крестом, что видели. Ходить далеко не нужно: крест со мною, присягайте сейчас и пойдете пить водку и ужинать.

Мы все присягнули и друг другу больше ничего не сказали; а Флориан сказал Цезарию: «уезжай за границу с своим адъютантом», а сам стал командовать.

Глава пятая

При Флориане сразу пошло совсем другое дело. Флориан был не то, что Цезарий. В Париже не учился, а был молодчина: он весь свой век все пел в каплице да дома сливы мариновал с экономкою, а однако знал все тропинки в полях и все лесные входы и выходы. Он как утвердился, так сейчас и объявил, что я, говорит, никому не дам спуску, – и чужого, и своего сейчас повешу.

– Я, – говорит, – по глазам умею читать: кто в лице станет меняться – значит собирается улизнуть домой курку с маслом есть, – я его сейчас и повешу.

Мы все его стали бояться. Скажет: «вижу в твоих глазах, ты в лице меняешься» – и повесит. Стали все притворяться как можно больше веселыми.

Но напала на нас на всех робость. Как встанем, пойдем к ручейку умываться и смотримся: не меняемся ли в лице. Помилуй бог меняешься – сейчас повесит. И все мы как друг на друга взглянем – кажется, как будто все в лицах переменяемся, потому что боимся Флориана до смерти, и надо, чтобы он этого в глазах не прочитал. А он читает. Многие стали в уме мешаться и путаться. Был у нас мой крестовый брат мазур, Якуб, преогромный, а между тем начал плакать. «Смотри, скучать нельзя!» Он говорит: «Я не скучаю, я даже теперь очень весел, а только я про жалостное вспомнил». – «Что же такое жалостное?» – «А вот, говорит, когда я дома поросят стерег, так у одной свиньи было двадцать поросят, а как одного из них закололи, так все его остальные коллежки захрюкали». И опять плачет, а на Якуба глядючи, молоденький еврей, паныч Гершко, который за наше дело воевать пристал, также стал плакать.