Это всего лишь сон, всего лишь сон, говорю я себе. Ору я себе, впившись зубами в уголок подушки. Пошло все к черту, нужно попросить у Мари-Кристин снотворное, чтобы навсегда избавить себя от подобных кошмаров.
Будь ты проклята, Анук, моя девочка!..
Утро не приносит облегчения, наоборот – закрепляет кошмар, делает его еще более правдоподобным. Поддавшись смутному чувству тревоги, я звоню Мари-Кристин: сначала домой (чтобы нарваться на автоответчик), затем – в офис (чтобы нарваться на секретаря). И только потом решаюсь набрать номер сотового. После третьего гудка она отзывается, я слышу ее низкий глубокий голос – и кладу трубку. Сейчас мне не хочется говорить с Мари-Кристин. Сейчас мне нечего сказать ей. Она перезванивает сама, спустя несколько минут: «Ты даже не представляешь себе, Ги, какой шикарной была поездка, жаль, что ты не смог всего этого увидеть… Кстати, как ты себя чувствуешь?..»
Чувствую я себя отвратительно. Настолько отвратительно, что соглашаюсь пообедать с Мари-Кристин и выслушать восторженный монолог о Ле-Трепор, этом облепленном чешуей кладбище дизайнерских идей.
«В пять в "Ле Режанс". И не опаздывай, Ги».
Я выхожу из дому в четыре, с твердым намерением не опоздать, но вместо «Ле Режанс» оказываюсь на бютт о'Кайль. Я и сам не могу понять, на что мне сдался Перепелиный холм и каким ветром меня вообще занесло туда: я выхожу не на тех станциях метро, на каких следовало бы; иду по той стороне улиц, по которой никогда не ходил; как будто меня ведет неведомая мне сила. А шрам на затылке решил сыграть со мной в детскую игру «горячо-холодно».
Авеню Порт-Рояль – холодно, холодно.
Улица Бобилло – теплее, намного теплее.
Площадь Верлена – горячо.
Еще как горячо, почти припекает – иначе, чем низкое солнце в платанах сквера, но припекает. Сгорая от предчувствия, я битый час наблюдаю за местными старикашками. Они играют в петанк, более бессмысленного занятия, чем катание металлических шаров, я не знаю. Старикашки все сплошь похожи на слепого на один глаз Автандила. Во всяком случае, я легко могу представить себе Автандила, играющего в петанк. Все остальное видится, как в тумане.
Как в тумане, я покидаю сквер и оказываюсь у «Chez Joe», рюмашка кальвадоса не помешает. Но через секунду я забываю и о кальвадосе, и о петанке, и о стариках, и о Париже, и о Мари-Кристин, и о самом себе. За самым дальним столиком «Chez Joe», под боксерскими перчатками, свисающими с потолка, сидит Анук.
Анук, моя девочка.
Анук в компании одинокой чашки кофе – в это невозможно поверить. И все-таки – это она, ничуть не изменившаяся за те восемь лет, которые мы не виделись. Я готов поклясться, что на ней тот же темно-синий свитер под горло и та же длинная шерстяная юбка. И те же ботинки. И та же стрижка, Анук всегда справлялась с ней сама: просто собирала отросшие волосы в хвост и срезала под корень садовым секатором. Ее лицо все так же безмятежно, нет, оно еще более безмятежно, чем обычно. Оно еще более безмятежно, чем я его помнил: такие лица бывают только у святых. Или у сумасшедших. А таких фиалковых глаз нет ни у кого.
– Я заказала тебе кофе, – говорит Анук.
И это первые слова, которые она говорит мне после восьми лет разлуки.
– Анук, – я сажусь против нее, я бессильно падаю на стул против нее – и смотрю, смотрю. – Анук… Но откуда ты знала? Откуда ты знала?..
– А ты откуда? – улыбается Анук.
Нет, ботинки все-таки другие: высокие, почти новые, но со сбитыми тупыми носами. Анук наверняка пинает ими что ни попадя: пустые сигаретные пачки, шары для петанка, мелкие камешки, конские каштаны, жестянки с лирохвостами…
– Анук… – я не могу оторваться от ее лица: не постаревшего, не повзрослевшего. – Что ты делаешь здесь, в Париже, Анук?
– Ничего, – улыбается Анук.
– А что… Что ты делала все эти восемь лет?
– Ничего, – улыбается Анук. – Пей кофе.
– Да, конечно… Все думали, что ты умерла…
– Но ты-то ведь знал, что я не умерла?
– Да…
Я залпом, обжигая язык и небо, выпиваю кофе – но даже не чувствую ожога. Но чувствую взгляды немногочисленных посетителей «Chez Joe», они обращены на Анук. Кто бы сомневался, Анук всегда оказывается в центре внимания.
– Ты давно в Париже? – задаю я самый дурацкий вопрос из всех дурацких вопросов.
– Ты ведь знаешь, правда, Гай? – Она не забыла мое имя, надо же!
– Да, – теперь уже я улыбаюсь, машинально потирая шрам на затылке. – Где ты остановилась?
– У тебя. То есть… Сегодня я хочу переночевать у тебя.
– Конечно. Черт, я рад! Ты даже себе представить не можешь, как я рад. Мне нужно многое рассказать тебе, Анук.
– Только не про свою бабу, – Анук засовывает большой палец в рот, по старой детской привычке. – Наверняка какая-нибудь старая грымза…
– С чего ты взяла, Анук? – Такое пренебрежительное отношение к Мари-Кристин неожиданно задевает меня.
– Это же ясно, как божий день. Это у тебя на физиономии написано.
Углубляться в тему моих взаимоотношений с Мари-Кристину меня нет никакого желания. Анук вернулась, Анук не забыла мое имя, что может быть важнее?..
– Ты можешь жить у меня, – торопливо говорю я. – Ты можешь жить у меня, сколько хочешь…
– Это лишнее. Я просто переночую.
– Как хочешь. – Ну почему я все время забываю, что приручить Анук невозможно?
– Заплати за кофе и пойдем.
Она не дожидается, пока я отвечу, пока я расплачусь, – она поднимается из-за столика и уходит. Я нагоняю ее лишь на улице. Идти рядом не получается, Анук не терпит никого рядом с собой, и поэтому я двигаюсь чуть позади, чуть впереди, чуть справа, чуть слева; все это похоже на движение спутника вокруг планеты. Что уж тут поделаешь, стоит Анук появиться, как все начинает вертеться вокруг нее. Я ловлю ее отражение в витринах, в стеклах проезжающих автобусов, в лицах людей: сама же Анук, как всегда, ускользает.
– Ее зовут Мари-Кристин, – сообщаю я затылку Анук. – Тебе не интересно, как я жил все эти годы?
Дурацкий вопрос. Самый дурацкий из всех дурацких.
Моя квартира тоже кажется мне дурацкой: дурацкий набор дисков, дурацкие жалюзи на окнах, дурацкий плакат с выставки Ронни Бэрда на входной двери – Мари-Кристин считает его гением, новым Дали с уклоном в животноводческий урбанизм. Следующую коллекцию она собралась посвятить именно ему, представляю, как будет счастлив новый Дали.
Да, еще посудомоечная машина, которой я ни разу не пользовался, – она тоже выглядит дурацки.
Анук отправляется в ванную, не снимая ботинок, а я остаюсь перед закрытой дверью.
– Если тебе нужна зубная щетка, на полке под зеркалом есть новая, – спохватившись, кричу я Анук.
Никакого ответа.
Пока Анук моется, я наматываю круги вокруг ее рюкзака, оставленного в прихожей. Самый обыкновенный рюкзак из дубленой кожи, интересно, что там внутри? Заглянуть в рюкзак Анук, конечно, не так интересно, как заглянуть в саму Анук, но все же, все же… С бьющимся сердцем я сажусь на пол перед рюкзаком и расстегиваю лямки.
«Ключ к герметической философии» – первое, на что я натыкаюсь. Все эти годы она таскала книгу с собой, иногда Анук бывает постоянна в привязанностях. Оказавшись в моих руках, книга открывается ровно посередине, на том самом месте, куда Анук когда-то сунула смятый цветок гибискуса.
Он и сейчас там, цветок. Не высохшая деталь гербария, как можно было бы предположить, нет. Цветок кажется сорванным совсем недавно, его тонкая плоть еще жива – что ж, Анук и правда постоянна.
Книга тянет за собой нож, я не видел его восемь лет. И за эти восемь лет он тоже ничуть не изменился, во всяком случае – сверчки и раковины на месте. Я на секунду вспоминаю сегодняшний ночной кошмар, но только на секунду; нож выглядит вполне миролюбиво, он слишком стар и слишком мудр, чтобы помышлять о стройных горлышках красоток. Номером три идет видеокассета без обложки, надпись на ней торжественно провозглашает: «Диллинджер мертв».