Питу, как мы видели, не был зван, но был избран. Он в полной мере оценил свое счастье, когда слева от него на стол лег золотистый каравай, справа поместился кувшин с сидром, а перед ним возник кусок свежепросоленной свинины. С тех пор как Питу потерял мать, а тому уже минуло пять лет, он не едал так не то что по будням, но даже и по большим праздникам.
Поэтому, уминая хлеб, смакуя свинину и запивая все это большими глотками сидра, Питу, и без того полный признательности, ощущал, как растет его восхищение фермером, его почтение к фермерше и любовь к их дочери. Одно только омрачало его настроение — мысль об унизительной обязанности пасти коров и овец, которую ему придется выполнять днем: уж очень занятие это не соответствовало делу, каким ему предстояло заниматься вечерами и какое имело своей целью усвоение человечеством возвышеннейших истин бытия и философии.
Питу продолжал обдумывать свое положение и после обеда, причем превосходный этот обед оказал немалое влияние на ход его размышлений. Насытившись, он взглянул на вещи совсем иначе. Он рассудил, что даже олимпийским богам и полубогам случалось пасти коров и овец и, следовательно, он напрасно счел это занятие столь оскорбительным для своего достоинства.
Аполлон, оказавшись в сходном положении, то есть будучи изгнан Юпитером с Олимпа, подобно тому как он, Питу, был изгнан из квартала Плё тетушкой Анжеликой, стал пастухом у Адмета. Правда, Адмет был царь-пастух, но Аполлон-то был бог.
Геракл был скотником или кем-то вроде того, ибо, если верить мифам, таскал за хвосты коров Гериона, а уж с какой стороны подходить к коровам — с хвоста или с головы — это дело привычки; как ни крути, тот, кто имеет дело с коровами, то есть со скотом, — скотник, и никто иной.
Более того, Титир, о котором рассказывает Вергилий, — тот, что лежит под буком и в таких прекрасных стихах благодарит Августа за свой покой, тоже был пастухом. Наконец, и Мелибей, так поэтически жалующийся на необходимость расстаться с родными краями, носил то же звание.
Все эти особы наверняка достаточно хорошо знали латынь, чтобы стать аббатами, и тем не менее предпочитали смотреть, как их козы жуют горький ракитник, а не служить обедню и вечерню. Значит, если рассуждать здраво, в пастушеской жизни есть свои прелести. Да и кто помешает Питу возвратить этой жизни утраченную поэзию и потерянное достоинство? Кто помешает Питу устраивать состязания в песнях между Меналками и Палемонами из окрестных сел? Разумеется, никто. Питу не однажды случалось петь в церковном хоре, и, если бы аббат Фортье не застал его как-то пробующим церковное вино и со своей обычной суровостью не исключил немедленно из числа певчих, он мог бы далеко пойти на этом поприще. Правда, он не умел играть на флейте, но зато умел извлекать любые звуки из обычной короткой трубки, а это, должно быть, почти одно и то же. В отличие от возлюбленного Сиринги он не вырезал себе из дерева свирель, но зато изготовлял из липового или каштанового дерева превосходные свистки, не раз удостаивавшиеся рукоплесканий его товарищей. Итак, Питу мог без ущерба для собственной гордости сделаться пастухом: хотя нынче занятие это и перестали ценить по заслугам, он не опустился до него, но поднял бы его до себя.
Вдобавок в овчарнях распоряжалась мадемуазель Бийо, а приказания, полученные из ее уст, были уже не приказаниями.
Но Катрин, со своей стороны, также пеклась о достоинстве Питу.
В тот же вечер, когда юноша подошел к ней узнать, в котором часу нужно ему завтра встать, чтобы выйти в поле вместе с пастухами, она ответила, улыбаясь:
— Никуда идти не нужно.
— Отчего же? — изумился Питу.
— Я объяснила отцу, что вы получили слишком хорошее образование, чтобы исполнять такую черную работу; вы останетесь на ферме.