Тут Бийо выступил вперед и, наперекор гвардейцам, толпе, даже самим школярам, сказал:
— Он прав, дети — священный клад; пусть мужчины дерутся, пусть убивают друг друга, черт подери, но дети должны жить; нужно оставить семена на будущее.
В ответ послышался недовольный ропот.
— Кто это там недоволен?! — заорал Бийо. — Бьюсь об заклад, у него нет детей. У меня, говорящего теперь с вами, у меня умерло вчера на руках двое бойцов; вот их кровь на моей рубашке, смотрите!
И он показал толпе свою окровавленную куртку и рубашку таким величавым жестом, что приковал к себе все взоры.
— Вчера, — продолжал Бийо, — я сражался в Пале-Рояле и Тюильри, и этот юнец сражался рядом со мной, но у него нет ни отца, ни матери, вдобавок он уже почти мужчина.
И он указал на приосанившегося Питу.
— Сегодня, — продолжал Бийо, — я буду сражаться вновь, но я не хочу, чтобы кто-то мог сказать: у парижан недостало сил дать отпор чужеземным солдатам и они призвали на помощь детей.
— Верно, верно! — закричали со всех сторон женщины и солдаты. — Он прав. Дети, вернитесь, вернитесь назад!
— О, благодарю вас, благодарю вас, сударь, — бормотал ректор, пытаясь сквозь решетку поймать руки Бийо.
— А вы берегите Себастьена, это самое главное, — сказал фермер.
— Беречь меня! Ну так знайте: меня уберечь не удастся! — воскликнул юноша, побледнев от гнева и вырываясь из рук дежурных учеников, пытавшихся его увести.
— Дайте мне войти, — сказал Бийо, — я сумею его успокоить.
Толпа раздвинулась.
Бийо, а за ним и Анж Питу вошли во двор коллежа.
У открывшихся на мгновение ворот сразу выросли три-четыре гвардейца и дюжина часовых из штатской публики, которые внимательно следили, чтобы никто из юных бунтовщиков не выбрался на улицу.
Бийо направился прямо к Себастьену и, взяв тонкие белые руки мальчика в свои громадные мозолистые лапищи, спросил:
— Себастьен, вы узнаете меня?
— Нет.
— Я папаша Бийо, фермер вашего отца.
— Я узнаю вас, сударь.
— А этого парня ты знаешь?
— Это Анж Питу.
— Да, Себастьен, да, это я, я!
И Питу, плача от радости, бросился на шею к своему молочному брату и школьному товарищу.
— Ну, — спросил Себастьен мрачно, — и что дальше?
— Дальше… Если у тебя отняли отца, я верну его тебе, можешь не сомневаться.
— Вы?
— Да, я, я! И все эти люди хотят того же. Дьявольщина! Даром, что ли, мы вчера имели дело с австрийцами и заглянули в их патронташи?!
— В доказательство чего могу предъявить свой, — сказал Питу.
— Освободим мы его отца? — спросил Бийо у толпы.
— Да, да, — заревела толпа, — мы его освободим!
Себастьен покачал головой.
— Отец в Бастилии, — сказал он грустно.
— И что же? — крикнул Бийо.
— Что?! Бастилию не возьмешь, — отвечал мальчик.
— Если ты в этом убежден, то что же ты собирался делать?
— Я хотел пойти на площадь; там будут драться, и отец, быть может, увидит меня сквозь решетку.
— Это невозможно!
— Невозможно! Отчего же? Однажды я гулял рядом с крепостью вместе с другими учениками и увидел одного узника. Если бы я увидел моего отца, как видел этого несчастного, я бы крикнул ему: «Будь спокоен, отец, я люблю тебя!».
— А если бы солдаты, охраняющие Бастилию, убили тебя?
— Ну и что! Ведь они убили бы меня на глазах у моего отца.
— Черт знает что такое! Ты скверный мальчишка, Себастьен, если собираешься умирать на глазах у собственного отца! Чтобы он, у которого дороже тебя нет никого в целом свете, он, который так тебя любит, изнемог от горя в своей клетке! Решительно, Жильбер, у тебя нет сердца.
И фермер оттолкнул мальчика.
— Да, да, нет сердца! — завопил Питу, разражаясь слезами.
Себастьен ничего не ответил.
Пока он в хмуром молчании предавался размышлениям, Бийо любовался его благородным перламутрово-белым лицом, горящими глазами, тонким насмешливым ртом, орлиным носом и волевым подбородком; черты мальчика обличали разом и благородство души, и благородство крови.
— Так ты говоришь, что твоего отца посадили в Бастилию? — спросил наконец фермер.
— Да.
— За что же?
— За то, что он друг Лафайета и Вашингтона, за то, что он сражался за независимость Америки шпагой, а за независимость Франции пером, за то, что в Старом и Новом Свете он известен как ненавистник тирании, за то, что он проклял Бастилию, где томятся несчастные узники… За все это туда заключили его самого.
— Когда?
— Шесть дней назад.