Выбрать главу

5

Poёtae nascuntur.[45] – Удивительное существо человек! Там, где он не может, он утверждает, что существует объективная невозможность. Еще в прошлом столетии, до изобретения телеграфов и телефонов, человек с уверенностью сказал бы, что невозможно переговариваться Европе с Америкой. Теперь это стало возможным. Мы не умеем воспитывать поэтов и говорим, что поэты рождаются. Разумеется, если мы заставим ребенка изучать различные литературные образцы, начиная с древнейших и кончая новейшими, то этим мы из него не сделаем поэта, точно так же, как никто бы нас не услышал в Америке, как бы громко не кричали мы в Европе. Чтоб сделать человека поэтом, его вовсе не нужно «развивать» в общепринятом смысле. Может быть, следует от него прятать книги. Может быть, нужно произвести над ним какую-нибудь операцию, которая в наших глазах угрожает ему только опасностью, даже гибелью, например – проломить ему голову или выбросить его из четвертого этажа. Я понимаю, насколько рискованны эти средства, и отнюдь не собираюсь рекомендовать их для общего употребления взамен старых педагогических приемов. Но не в этом дело! Почитайте историю великих людей и поэтов! Кроме Джона Стюарта Милля и еще двух-трех положительных мыслителей, у которых были ученые отцы и добродетельные матери, никто из замечательных людей не может похвалиться – нужно было бы сказать – пожаловаться на правильное воспитание. В их жизни почти всегда решительную роль играл случай, который наш разум наверное назвал бы бессмысленным, если бы разум имел смелость возвышать свой голос даже и тогда, когда он имеет против себя несомненный успех. Что-нибудь вроде проломленного черепа или прыжка из четвертого этажа – и не только метафорически, а нередко и в буквальном смысле этих слов – таково обыкновенно начало деятельности гения, иногда видимое, большей же частью скрытое. А мы затвердили: poëtæ nascuntur, и глубоко убеждены, что это необыкновенная истина, настолько возвышенная, что ее и проверять не нужно.

6

Пока не требует поэтаК священной жертве Аполлон,В заботах суетного светаОн малодушно погружен.Молчит его святая лира,Душа вкушает хладный сон,И меж детей ничтожных мира,Быть может, всех ничтожней он.

Уже Писарев возмущался этими стихами, и нужно полагать, что если бы они не принадлежали Пушкину, вся критика давно бы осудила их – а с ними и их автора, ибо какой смысл осуждать творение и обелять творца? Странные, подозрительные стихи! Пока поэта не призвал Аполлон – он ничтожнейший из смертных! Обыкновенный человек в часы, свободные от обязательного или добровольного труда, находит себе более или менее интересное и благородное развлечение: он охотится, посещает выставки и театры, наконец, отдыхает в своей семье. Но поэт не способен к нормальной жизни. Чуть Аполлон освободит его от службы, он сейчас же, забыв алтарь и жертвоприношенье, начинает заниматься какими-нибудь гадостями или пустяками. Или же предается совершенному бездействию: обычное времяпрепровождение всех любимцев Муз. Нужно заметить, что не только поэты, но и все вообще писатели, артисты и художкики большей частью ведут очень дурную жизнь. Вспомните, что гр. Толстой рассказывает в «Исповеди» и других своих сочинениях о лучших представителях литературы 50-х годов. И ведь рассказывает, в сущности, правду, т. е. то же, что и Пушкин в своих стихах. Пока писатель сочиняет – т. е. думает и пишет, – он чего-нибудь стоит: но вне исполнения своих обязанностей он ничтожнейший из людей. Является вопрос: отчего Аполлон и Музы так неразборчивы и вместо того, чтоб награждать высокими дарованиями добродетель, они приближают к своим особам порок. Заподозрить в дурных намерениях богов, хотя бы и свергнутых, у нас нет никакого основания. Наверное, Аполлон любил добродетельных людей – но, очевидно, добродетельные люди безнадежно посредственны и совсем не годятся в жрецы. Так что если кому-нибудь из них слишком захочется попасть на службу к светлому богу песен, то первым делом ему нужно проститься со своими добродетелями. Люди это менее всего подозревают и обыкновенно думают, что именно добродетелью можно легче всего заслужить расположение и милость Аполлона. И так как на земле главной добродетелью считается трудолюбие, то они стараются, не покладая рук, работать, днем и ночью, утром и вечером. И, конечно, чем больше они работают, тем меньше выходит толку. Они не понимают, что это значит, начинают злиться, выходить из себя, роптать. Они даже забывают святое искусство, которому хотели отдать себя, бросают неблагодарный труд, начинают предаваться леня и другим порокам. И иногда бывает, что именно в этот момент, когда сам человек и все его близкие менее всего считают его достойным милости богов, его вдруг начинают посещать так долго не являвшиеся на зов Музы. Так было, например, с Достоевским и со многими другими значительными поэтами. Один Шиллер как будто бы ухитрился обойти Аполлона. А может быть, он обошел своих биографов: немцы так доверчивы, их так легко обмануть. Они, например, не видели ничего странного в том обстоятельстве, что Шиллер имел обыкновение во время работы держать ноги в холодной воде. И что значит, если бы он жил у экватора, где вода ценится на вес золота и где поэт не только не может каждый день брать ножную ванну, но не всегда может вволю напиться, то, может быть, в речах маркиза Позы убыло бы наполовину благородства. Вероятно, Шиллер тоже не был таким уже непорочным, если ему для составления возвышенных речей требовалось искусственное возбуждение. Словом, так или иначе – свидетельству Пушкина не верить нельзя. Поэт, с одной стороны, – избранник, с другой – ничтожнейший из людей. Отсюда, если угодно, можно сделать очень утешительный вывод: ничтожнейшие люди вовсе не так уже ни на что не нужны, как это принято думать. Они не годятся в чиновники или профессора, но на Парнасе и других возвышенных местах их встречают с распростертыми объятиями. Порок награждается Аполлоном, добродетель, как известно, настолько довольна собой, что ни в какой награде не нуждается. Чего воют пессимисты? Лейбниц был совершенно прав: мы живем, в лучшем из возможных миров. Я предложил бы даже опустить ограничивающее слово «возможных»…

7

Das ewig Weibliche[46] у русских писателей. – Пушкин и Лермонтов не боялись женщин и любили их. Пушкин, доверявший своей натуре, любил много раз и всегда воспевал тот род любви, которому он предавался в данную минуту. Когда он увлекался вакханками, он воспевал вакханок. Когда он женился, он забыл свои молодые увлечения и выше всего ценил скромную смиренницу, жену свою. Синтетический ум, вероятно, не знал бы, что ему делать со всеми видами любви Пушкина. Которому отдать предпочтение? А не отдать предпочтения нельзя, ибо как иначе получить единство? Не лучше обстоит дело и с Лермонтовым. Он всегда бранил женщин, но, как еще заметил Белинский после своей встречи с ним, больше всего на свете любил женщин – и опять-таки не женщин какого-нибудь определенного типа и душевного склада, а всех интересных и увлекательных женщин: дикую Беллу, милую Мери, Тамару, словом, без различия племен, наречий, состояний. И с Лермонтовым моралист (или синтетический ум – это одно и то же: поскребите синтетического философа и вы найдете моралиста) ничего не может поделать. Каждый раз, когда Лермонтов любит, он уверяет, что его любовь очень глубока и даже нравственна, и так горячо и искренне об этом рассказывает, что совестно его судить. Один Вл. Соловьев не побоялся выступить с обличениями. Он и Пушкина, и Лермонтова привлекал к ответственности по поводу нарушения различных правил морали и даже утверждал, что это не он сам судит, что он только глашатай Судьбы. И Лермонтов, и Пушкин заслужили смерти своим легкомыслием. Но кроме Вл. Соловьева никто не тревожил памяти великих поэтов. Гр. Толстой, разумеется, не в счет. Гр. Толстой не может простить Пушкину его распутной жизни и даже для приговора не считает нужным обращаться к Судьбе за ее согласием. У Толстого мораль достаточно сильна, чтобы справиться даже с таким великаном, как Пушкин, и обходиться без всяких союзников. У Толстого мораль всегда крепнет, когда ей предстоит большое дело. Слабого, склонного к уступкам противника она сейчас же без долгих разговоров милует и освобождает от ответственности – но зато она никогда не прощает гордости и самоуверенности. Если бы приговоры Толстого приводились в исполнение – давно были бы уже разрушены все памятники, поставленные Пушкину. И главным образом, за пристрастие поэта к «вечно женственному». В таких случаях Толстой неумолим. Он признает и понимает еще любовь, которая имеет своей целью основание семьи. Но не больше. Любовь Дон-Жуана кажется ему смертным грехом. Помните рассуждения Левина по поводу падших, но милых созданий и пайка? Левин затыкает глаза и уши, чтоб только не слышать рассказов Стивы Облонского. И негодует, возмущается, забывает даже обязательное для него сострадание к падшим, которых он грубо называет «тварями». С представлением о «вечно женственном» у толстого неразрывно связана мысль о соблазне, грехе, искушении, о великой опасности. А раз опасность, следовательно, прежде всего нужно остерегаться, т. е. по возможности дальше держаться. Но ведь опасность – это дракон, который приставлен ко всему, что бывает важного, значительного, заманчивого на земле. И ведь затем – как человек ни оберегайся, рано или поздно судьбы ему не миновать: придется столкнуться с драконом. Это ведь аксиома. Пушкин и Лермонтов любили опасность и потому смело подходили к женщинам. Они дорогой ценой заплатили за свою смелость – зато жили легко и свободно. Ведь, в сущности, если бы они захотели заглянуть в книгу судеб – они могли бы предотвратить печальную развязку. Но они предпочитали без проверки полагаться на свою счастливую звезду. В нашей литературе Толстой первый (о Гоголе здесь не может быть речи) начал бояться жизни и не доверять ей. И первый начал открыто морализировать. Поскольку того требовало общественное мнение и личная гордость – он шел навстречу опасности, но ни на шаг дальше. Оттого-то он и избегал женщин, искусства и философии. Любовь an sich,[47] т. е. не приводящая к семье, как и мудрость an sich, т. е. размышления, не обусловленные практическими целями, или искусство ради искусства представлялись ему величайшими соблазнами, неминуемо губящими человеческую душу. Когда он заходил слишком далеко в своих размышлениях – его охватывал панический ужас. «Мне начинало казаться, что я схожу с ума, и я уехал на кумыс к башкирам». Такие и подобные признания вы встречаете очень часто в его сочинениях. И ведь иначе с соблазнами бороться нельзя: нужно сразу, резко оборвать себя – иначе будет поздно. Толстой сохранил себя только благодаря врожденному инстинкту, всегда своевременно подсказывавшему ему верный выход из трудного положения. Если бы не эта сдерживающая способность, он, вероятно, плохо кончил бы, как Пушкин или Лермонтов. Правда, могло случиться, что он выведал бы у природы и рассказал бы людям несколько важных тайн – вместо того, чтобы проповедовать воздержание, смирение и простоту. Но это «счастье» выпало на долю Достоевского. Достоевский, как известно, тоже имел очень сложные и запутанные дела с моралью. Он был слишком исковеркан болезнью и обстоятельствами для того, чтобы правила морали могли пойти ему на пользу. Душевная, как и телесная гигиена, годится только для здоровых людей – больным же, кроме вреда, она ничего не приносит. Чем больше путался Достоевский с высокими учениями о нравственности, тем безысходнее он запутывался. Он хотел уважать в женщине человека и только человека и доуважался до того, что не мог видеть равнодушно ни одной женщины, как бы безобразна она ни была. Федор Карамазов и его история с Лизаветой Смердящей – в чьей еще фантазии могли родиться такие образы? Достоевский, конечно, бранит Федора, и это, по обычаям, существующим в нашей критической литературе, считалось достаточным, чтоб снять с него всякие подозрения. Но есть и иной суд. Если писатель докладывает вам, что нет такой отвратительной мовешки, которая своим безобразием могла бы заставить вас позабыть, что она женщина, и если для иллюстрации этой оригинальной идеи рассказывается история Федора Карамазова с безобразной идиоткой, полуживотным Лизаветой Смердящей – то пред лицом такого «творчества» сохранить привычную доверчивость по меньшей мере неуместно. Иное дело оценка идей и вкусов Достоевского. Я отнюдь не берусь утверждать, что мы, склонные разделять точку зрения Пушкина и Лермонтова и умеющие разглядеть das ewig Weilbliche только в интересных, красивых и молодых женщинах, имеем какие бы то ни было преимущества пред Достоевским. Нам, разумеется, не возбраняется жить по своим вкусам и даже бранить, как Толстой, некоторых женщин тварями. Но утверждать, что мы выше, лучше Достоевского – кто дал нам это право? Если судить «объективно», то все данные за то, что Достоевский был «лучше» – по крайней мере, видел больше, дальше. Он умел там найти своеобразный интерес, разглядеть das ewig Weibliche, где мы ничего не видели, где даже сам Гете отвернулся бы. Елизавета Смердящая не тварь, как сказал бы Левин, а женщина, женщина, которая способна хоть на мгновение возбудить чувство любви в человеке. А мы думали, что она ничтожество, хуже, чем ничтожество, ибо возбуждает отвращение. Достоевский сделал открытие, а мы со своими тонкими чувствами опростоволосились?! Его изуродованное, ненормальное чувство обнаружило великую чуткость, которой не научила нас наша высокая мораль… И путь к великой истине на этот раз, как и всегда, ведет через безобразие? Идеалисты не согласятся с этим. Они справедливо опасаются, что до истины не доберешься и завязнешь в грязи. Идеалисты расчетливые люди и вовсе не так глупы, как можно думать, если принимать в соображение только их идеи.

вернуться

45

Поэтами рождаются (лат.).

вернуться

46

Вечно женственное (нем.).

вернуться

47

В себе (нем.).