29
Все роды литературы хороши, кроме одного, скучного, – сказал Вольтер. Можно несколько расширить его мысль и сказать: все виды деятельности, все люди хороши, кроме скучных. Какие бы у вас ни были недостатки и пороки, вам все простят, если вы сумеете быть занимательным и интересным. Поэтому откровенность и естественность справедливо признаются сомнительными добродетелями. Во всяком случае, если говорят, что естественность и откровенность – добродетели, это всегда нужно понимать cum grano salis.[54] Т. е. иногда позволительно и даже уместно выпалить какую угодно истину, иной раз можно свободно развалиться, как бревно средь дороги, – но избави вас Бог возводить такого рода искренность в принцип. Всегда «правду матку резать», всегда обнажать всего себя, – помимо того, что это, в сущности, невыполнимо и никем никогда не выполнялось, даже в знаменитых исповедях знаменитых людей – гораздо более опасное и ответственное дело, чем это принято думать. Я с уверенностью утверждаю, что если бы нашелся человек, который бы захотел и сумел рассказать о себе всю правду, и рассказать не метафорически, как это делают литераторы (всякая метафора есть прикраса), а просто, обыкновенным, человеческим, голым языком – он бы навсегда погубил себя, ибо потерял бы всякий интерес в глазах ближних, да и в собственных глазах. Каждый из нас носит в глубине души своей тяжелую и неизлечимую рану – и знает о ней, но держится, обязан держаться так, как будто бы он ничего о ней не знает, и все делают вид, что верят ему. Вспомните Лермонтова:
К сожалению, в этих словах слишком много ужасной правды – и правду эту необходимо скрывать. Слезы, признанья – неприличны. Ибо действительно страшное всех отпугивает. Правда, им сплошь и рядом и манят – как, например, делали Байрон и Лермонтов. Но необходимым условием заманчивости страшного является его неясность и отдаленность. Издалека всякое чудовище кажется прекрасным. И только тот, кто умеет держать себя на некотором расстоянии от людей, может быть интересным. Женщины это не всегда понимают. Если им понравился человек, они стараются вплотную, как можно ближе подойти к нему и обыкновенно удивляются, отчего это мужчины не отвечают им на откровенность откровенностью, отчего их не допускают в святая святых. Но там, в этом святилище только и есть прекрасного, что его недоступность. Обыкновенно, это не святилище, а логово, куда израненный зверь-человек прибегает зализывать свои раны. И разве это нужно делать на людях? Людям вообще и женщинам в особенности всегда нужно давать что-нибудь положительное. В литературе еще можно воспевать отчаяние, безнадежность, неизлечимые раны – все, что угодно; ибо это все-таки литература, т. е. условность. Но обнаружить в жизни свою безысходную тоску, признаться в неизлечимой болезни и тому подобных вещах – значит добить себя, а не облегчить. Все, даже лучшие люди отшатнутся от вас и разве только в целях порядка и благочиния поместят вас в каком-нибудь не слишком заметном и потому не очень дорогом месте своего мировоззрения. В мировоззрении, как известно, как на кладбище, для всех припасены места, там все люди – гости дорогие. Там и лишние люди находят свой приют. Там есть особо огороженные площадки, куда сваливается и где догнивает всякого рода хлам. Но тем, кто еще не имеет охоты попасть в мировоззрение, мой совет держать язык за зубами или, как Достоевский, Ницше и им подобные, заниматься литературой. Писателю в книгах (и только в книгах) все позволено – был бы только у него талант. В жизни же и писателю нельзя слишком распускаться, чтоб не догадались, что в своих книгах он рассказывает о себе правду.
30
Пушкин утверждает, что поэт должен и может быть сам судьей своего произведения. «Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен – так пускай толпа его бранит…» Спорить против этого едва ли возможно, да и не нужно. Ибо как можно «доказать», что верховный суд принадлежит не самому поэту, а общественному мнению? Или что, наоборот, утверждение Пушкина справедливо? Слова Пушкина, стало быть, нельзя принять, как общеобязательное суждение. Мы вправе согласиться с ними и не согласиться. Но как свидетельство – они уже, по-видимому, не могут быть отвергнуты. Нравится ли это нам или не нравится, но, по-видимому, Пушкин бывал доволен своими произведениями и не нуждался в санкции читателей. Счастливый человек! И мне кажется, что счастьем своим он был обязан исключительно тому обстоятельству, что умел в своих стремлениях не переходить за известную черту. Я не думаю, что все поэты согласились бы повторить приведенный стих Пушкина. Шекспир, например. Я решительно отказываюсь себе представить, чтоб после окончания «Короля Лира» или «Гамлета» он мог сказать себе: «Я, строже всех оценивающий свой труд, доволен им». Я не думаю даже, что у него мог возникнуть вопрос о достоинствах «Гамлета» или «Короля Лира». Более того, мне кажется, что для Шекспира, писавшего «Гамлета», слово «довольный» потеряло вообще всякий смысл, что если он и употреблял его, то только лишь по привычке, как иногда по привычке мы называем имена давно умерших людей. Его собственные произведения, которыми вот уже триста лет зачитывается все образованное человечество, должны были ему казаться несовершенными, слабыми, жалкими, как плач ребенка или стоны больного. Он их отдавал в театр и, вероятнее всего, удивлялся тому, что они имели успех. Может быть, и радовался: его слезы годятся хоть на то, чтоб развлекать или поучать людей. И в этом смысле, вероятно, для него суд толпы был дороже собственного суда. Он не мог не обвинить свое детище – слава Богу, что хоть люди его оправдали. Оправдали, правда, потому, что не поняли или плохо поняли, но это уже не важно. «Если обращаться с каждым по его заслугам, то кто же из нас избежит пощечины?» – спросил Гамлет. Шекспир знал, что строгий суд отверг бы его произведения: в них так много страшных вопросов и ни одного удовлетворительного ответа. Неужели этим можно быть «довольным»! «Комедией ошибок», «Двенадцатой ночью», даже «Ричардом III» можно быть довольным – но после «Гамлета» человек может успокоиться только в гробу… Если говорить все, я не вполне уверен, что сам Пушкин до конца дней своих остался верным высказанному взгляду, что даже в 1830 году, когда было написано стихотворение, о котором здесь идет речь, он сказал все, что думал. Может быть, он и чувствовал, как мало может быть доволен своими трудами поэт – но гордость мешала ему признаться в своей слабости, и он пытался лишний раз утешить себя сознанием своего превосходства над толпой. Средство хорошее – что и говорить! На обиды – а Пушкину ведь пришлось вынести немало обид – нужно отвечать презрением, и горе тому человеку, который для того, чтобы презирать обидчиков, ищет действительных собственных заслуг и прислушивается к строгому суду совести! Все это излишняя и опасная скрупулезность. Если человек хочет сохранить силу и веру в себя, он должен бросить великодушные мечты. Он должен презирать людей и даже тогда, когда не может их внутренне презирать, все-таки делать вид, что никого не ставит ни в грош. И казаться всегда довольным… Пушкин был умным человеком и очень глубокой натурой.
31
Метафизики против воли. – Очень часто приходит в голову мысль, что зло, быть может, не так уже ненужно, как это принято думать. Болезни, унижения, нищета, уродство, неудачи и все прочие растения, с такой поистине тропической роскошью расцветающие на нашей планете, может быть, нужны самому же человеку. Такое соображение имеет за собою немало эмпирических наблюдений. Поэты нередко воспевали в стихах скорбь.