Алексей Петрович вклинился в пассажирскую вереницу. Спереди пара вихрастых дохийцев в диадоховых дохах на псином меху, смиренно неся на ладонях, будто храмовую подать, свои паспорта с иллюстрацией Вия, гугниво увещевали, как прежде их пророк в своей Гаврилиаде, ядерную энергию, — вкрапливая, однако, французские термины, понижая голос, озирались на Алексея Петровича, словно пугаясь чуемой его всепроникающей всемудрости. А перед ними табунок старух переругивался проржавевшими дискантами на козлокопытом pataouète, переминаясь без устали — все в таких чёрных сапогах, что издали сдавалось, будто они по колени были облеплены свежею грязью.
Дико хотелось спать — «Туда. Назад. К одиночеству!» — мясистые девицы с разъеденными, точно цингой, дёснами, в мундирах, прокатывались перед ним, будто картофелины. — «Только смежить веки да забыться!» — Алексей Петрович отсчитал до шестьдесят третьего места, сел слева маслакастой шатенки, из тех, что истекши, становятся лишь жовиальнее. Принюхался. Терпимо. Расшнуровался, с наслаждением вытянувшись и, задвигавши пальцами ног, выматерился на славу.
— Ах! Русский! То-то я смотрю, как вы похожи на Суварина! Черто! Черто! — старую чертовку, немедля, кстати, состроившую глазки с миной ange déchu, так и понесло: сквозь дрёму, когда замелькали кресельные экраны и лихим легионом лязгнули замки запираемых лайнеровых врат, Алексей Петрович узнал, что звать балаболку Балабановой, что проживает она в Риме, и что у него на правой цыпочке солнышко. Проверил — верно!
Иноходью процокала, пристегнувши Алексея Петровича поверх пупа, чуть ли не похлопав его по животу, стюардесса; Лапутия рыкнула, разогналась, вздыбившись, и оторвалась от Америки, чёлном нырнувши на бронзовом зеркале асфальта (ближние фламандцы, уставившись в иллюминаторы, перекрестились никоновской щепотью с истинно православным рвением); глаголеобразный небоскрёб сверкнул роговым скульптурным венцом да тотчас и распался на куски, будто всосанный вдруг взбунтовавшейся Землёю; Солнце пылало теперь прямо в лицо Алексею Петровичу одновременно победно и милосердно, как бы разливая по его щекам послебритвенный бальзам; он погрузился в сон и, кажется, вовсе не вежливо затрубил сломанной ноздрёй.
Подчас он просыпался, фламандцы, пропотевшие, уже сытые, с солидными бородавками на носах, замирали, будто пронзённые его взглядом, а затем неспеша оттаивали, как пригретые террариумные гады, и лишь негритёнок в колпаке набекрень вопил беспрестанно, тоньше и протяжнее аргосского кастрата, всё поглядывая на Алексея Петровича по-свойски, словно имел с ним одну задумку, да стоически презирая сочные оплеухи, — точно турман увяз в кленовых листьях! — скоморошьим звоном помечал хорейный напор: «Ле-ле! Ле-ле! Ле-ле!»; экранная планета, теперь причёсанная и без тридевятых северных территорий, дремала в своём истинном золотом сиянии (или, быть может, это лишь снилось Алексею Петровичу?); а облокотившаяся на синий ком соседка, выпятивши, от обиды за невнимание, блёклую губу, своей неуклюжей, словно ласта моржа конечностью таскала из его нетронутого ужина сухие фиги, громко поедая их, — от шелеста соприкосновения пегих зубов с морщинистой кожей фруктов мороз продирал Алексея Петровича, и он, зычно отрыгнувшись балыком на ночное для него Солнце в митре мрака, снова засыпал крепко, без сновидений, так ни разу и не вспомнивши об отце. И лишь когда нахлынул, щёлкнувши иллюминаторным занавесом, жуткоглазый Париж, Алексей Петрович подскочил, оборвавши свой мелодичный храп, с коим, судя по дивно перекошенным фламандским личинам, вокруг давно свыклись, — тотчас начал немые стенания с соблюдением обрядов причитаний подревней: «Как я счастлив покинуть тебя! Ах, отец мой, что есть сердце человеческое? Распрощаться с тобой, несмотря на любовь мою… хоть и не хотел расставаться я с тобой никогда! Но ныне я рад разлуке! Я знаю, однако, ты меня простишь… ты… что, Лёха, совсем свихнулся?!.. «с тобой» да «с тобой», будто сыну — Стобей! Бей! Сто раз! И разбей!» — гыкнул Алексей Петрович измывательски, полезши за щёткой с тубочкой, и, разминаясь на ходу боксёрским голововращением против часовой стрелки, отправился на поиски туалета. Пришли, точно заведённые им, в движение фламандцы: севшая ночью на свою ступню, да так и заснувшая, точно цапля, девица с остреньким птичьим подбородком (казалось, отстегнувшая для удобства культю от коленки) стала расплетаться, вытягивая пухлый правый безымянный палец из рыжевласого, уже с проседью, кулака, вынимая из-за пазухи джин Guibson’s и переговариваясь дактиловитанием с немой своей подругой — вялые, до вздутия выболтанные ладони калек; негритёнок со звоном нахлобучил убор на свою чёрнорунную, как шёлк, макушку, трижды целя вёртким чайным пакетиком в стакан кипятка и трижды промахиваясь; стюардесса с американскими габаритами рта, не поддающимся французской метрической системе, раздавала, подобно сеятелю-передовику, потрёпанные «Libération», а её напарница, точная её копия, толкая перед собой многоярусный «Титаник» и вычищая перхоть со склонов бюста, рубленым жестом разливала кофе, от которого, если принюхаться к корабельному пару, надлежало отказаться.